Коридор

Отчего он так плачет во сне, вздрагивает всем телом и сучит ногами, заходясь в крике? Что привиделось ему? Отчего в этом стоне столько боли и горечи?
Нет, он спит. Ничего не случилось...

1.

...Я помню его маленьким, в серых, вытянутых на коленях штанах, с привычным визгливым криком и с постоянным выражением недоумения на детском лице.
Как будто его не любят папа и мама, и поэтому они водят его в детский сад. А бабушка строжится и не даёт конфет. И если его оставляют дома, то сразу вызывают врача, который всегда наготове держит огромный шприц.
В брякающей железной коробке...
Во двор его выпускали редко, и только под наблюдением взрослых. К лужам его не подпускали.

...Я помню его школьником, с оторванной пуговицей на школьной форме, с вислобрюхим портфелем в грязных руках, с двойками в дневнике и отчаянным страхом наказания.
Внушениям его подвергали часто.
— Если ты сейчас не хочешь учиться, так что ж из тебя получится? Кем ты хочешь быть? — строго спросила его учительница.
— Сиротой, — обиженно ответил он.
И все приготовленные ею слова так и остались невысказанными.

...А потом я уехал. И долго не был здесь. Но когда я всё же вернулся, то его уже не застал.
Он уже навсегда погрузился в свой бесконечный сон...

2.

Вот он приходит в этот мир, вот он спит, пачкает пелёнки и сосёт грудь. Потом что-то происходит, раздаётся какой-то щелчок, и он вдруг бросает все эти мелкие развлечения и начинает активно осваивать пространство.
Мир огромен, и огромен настолько, что кажется, будто он не имеет границ. Он насыщен вещами, запахами, красками, звуками и тишиной. Его можно щупать, лизать, рвать, ломать на части, разглаживать и соединять вновь.
Швырять в небо, ронять в воду, разматывать, сматывать, свёртывать аккуратным конвертом, засовывать в карман...
Вот он бежит, торопится, перебегает от вещи к вещи, и не в силах остановиться, несётся дальше — за впечатлением, ощущением, вкусом, запахом, цветом. Он увлекается, отвлекается, сталкивается с другими, падает и вскакивает на ноги, чтобы вновь увлечься и вновь отвлечься...
Жизнь течёт сплошной чередой впечатлений, и проходит много, много, очень много времени, прежде чем он начинает замечать, что мир постепенно блекнет, теряет свои краски, запахи, ароматы, что мир постепенно сжимается.
То справа, то слева возникают опасные зоны, как-то незаметно определяются некие границы, почва под ногами становится твёрже, но и над головой уже нависает потолок. Уже трудно остановиться и трудно свернуть, и трудно прыгнуть с размаху.
— Ничего, — говорит он себе, — просто опыт есть опыт...
Просто опыт есть опыт.
Но границы неотвратимо смыкаются, человек уже в жёсткой рамке, справа и слева, сверху и снизу — не развернуться.
Он чертыхается и выдыхает:
— Возраст.
Жесткие грани рамки ещё не привычны. Иногда они давят, пригибая к земле, иногда у него вдруг возникает иллюзия, что никаких рамок нет, что всё это лишь случайное впечатление, и как всякое впечатление — эфемерно.
Кажется, взмахни посильнее, рвани в сторону, и снова — свобода. Но — почему-то не машется и не хватает сил для рывка, или действительно — возраст, или апатия, лень, но — не взмахнуть, не развернуться. Тесно.
Вот так: строгая рамка, и в ней заключён человек, как портрет — в полный рост и в движении. А вокруг — мир, ставший вдруг слишком определённым.
Мир всё ещё манит, зовёт, всё ещё можно двигаться, но при каждом движении сомкнутые грани следуют за человеком. Рамка, не сдвинувшись с места, становится глубже, глубже и глубже...
И это уже не рамка, но — коридор.

...Вот он идёт по гулкому коридору шаркающей нетвердой походкой — куда? зачем? — он не помнит.
Пальцы теряют чувствительность, и всё чаще он что-нибудь роняет на пол. Папиросы, часы, карандаши. Какие-то бумажки выпадают из кармана, и он тяжело нагибается, поднимает. Когда он встаёт, голова начинает кружиться, и он отдыхает, прислонившись к стене.
В конце коридора виден светлый прямоугольник — дверь? окно? Оттуда доносятся какие-то неясные звуки — шорохи, музыка, бормотание, обрывки фраз... Он идёт на эти звуки, шарканьем ног заглушая их, останавливается отдохнуть. Откуда-то выплывает стул, и он садится, сидит, потом встаёт и идёт снова.
Ноги плохо подчиняются ему, всё чаще хочется прилечь, и он ложится на какую-то кушетку и отдыхает.
С каждой остановкой свет в конце коридора отодвигается, уходит всё дальше и дальше, тускнеет, пока не меркнет совсем. Звуки уже не слышны. Тьма становится настолько плотной, что звуки не пробиваются сквозь неё.
Он что-то пытается вспомнить, пытается поймать какую-то мысль, но не может. Он лежит в чётком геометрическом пространстве, в полной тишине — и почти непринуждённо.
Что это? что? смерть?
Проходит некоторое время, прежде, чем он начинает различать свет...

3.

Вот он выходит из дома, собираясь идти на работу, или, может быть, стоит в очереди, в окружении вполне обычных людей, или тянется к пепельнице, чтобы стряхнуть столбик пепла с сигареты, и вдруг понимает, что это — сон.
Просто сон.
И поскольку это сон, действительно сон, действие сразу обретает совершенно иной смысл, или, скорее, теряет его, и начатое движение можно уже не заканчивать. Уже незачем идти на работу и незачем стоять в этой, вдруг ставшей совершенно бесполезной, очереди.
Незачем, ни к чему...
Декорации расплываются и исчезают, неожиданно открывается какое-то мутное и душное пространство, и в это пространство уплывает некий плоский предмет. Он вплывает в полосу желтого света, и теперь становится видно, что это — прямоугольник, просто прямоугольник.
Прямоугольник свивается, скручивается в трубку, чуть изменяет форму — и превращается в ножку, женскую ножку, одиноко плывущую в пространстве. И почему-то очень знакомую...
Мгновенное беспокойство охватывает его.
Каким образом? Как?
Он ищет следы расчленения, какие-нибудь кровоподтёки, царапины или порезы, но ничего не находит, никаких следов, даже ни единой капельки крови.
Всё нормально, успокаивает он себя, всё нормально.
Перед тем, как утонуть в мутной мгле, ножка успевает приветливо шевельнуть пальчиками. Зачем?
Впрочем, ему всё равно. Он спит.
Столбик пепла падает возле пепельницы, на скатерть.

4.

Вот он стоит у окна и неторопливо курит, наблюдая за тем, как в асфальтовом прямоугольнике двора дети с визгом пинают засохшую рыбью голову.
В левой руке дымится сигарета, правая неторопливо оглаживает великолепный живот. Она начинает движение где-то сбоку, очерчивает круг по шарообразной поверхности и останавливается в тот момент, когда безымянный палец проваливается в углубление пупа.
Следует пауза, и движение пухлой ладони начинается снова, из той же исходной точки и к тому же конечному пункту. Палец снова соскальзывает в пуп, и от этого скользящего движения, как от нажатия невидимой кнопки, картина меняется.

...Он снова оказывается на берегу, у самой кромки воды, среди песка и камней. Он сидит и смотрит, как она осторожно входит в воду, медленно, стараясь не поднимать брызги. На мгновение она останавливается и с улыбкой оглядывается на него. Два лоскутка ткани брошены на песок. Купальник.
Её спокойные движения завораживают. Он смотрит на неё сквозь полусомкнутые веки, пока тень смутного беспокойства не заставляет его приглядеться к её ногам.
— Вот откуда нога.
Вот.
Внезапное возбуждение охватывает его, и он поднимается, встаёт, чтобы пройтись по песку и слегка, успокоиться. Медленно идёт, стараясь не наступать на камни и обкатанные водой куски дерева. Резкая тёмная тень плещется под ногами.
Он нагибается и освобождает из песка огромное черное ребро, напоминающее сломанный обруч от большой бочки. Оглядывается кругом и замечает второе ребро, но прежде, чем успевает сделать к нему шаг, что-то звонко щёлкает его по затылку.
Крылья шелестят над головой, птица взмывает вверх, но он уже слышит затылком следующий звонкий удар. Пронзительный птичий крик раздирает воздух над головой.
— Чайки, — догадывается он, — Чайки.
Чайки с криком кружатся над ним, поочередно пикируют вниз, больно ударяя клювом в затылок. Он убегает, размахивая ребром, и на бегу успевает заметить маленького птенца, неловко лежащего на песке.
— Вот в чём дело, — понимает он.
Она стоит в воде и смотрит через плечо на преследующих его птиц.
— Смотри! — кричит он. — Мамонт!
И взмахивает над головой огромным чёрным ребром...

...Они возвращаются, шлёпая босыми ногами по тонкой горячей пыли. Пыль струйками выплёскивается между пальцами ног.
— Ты знаешь, — бормочет он, — у моего деда была такая же дача, только там не было реки. Но был пруд, довольно большой, в виде восьмёрки. Или знака бесконечности.
И когда дед заболел, я жил там один, лет, примерно, с двенадцати. Бабушка сидела с дедом, и кроме меня там некому было жить, чтобы поливать и приглядывать за участком. Пока стояла жара, мы с пацанами просто жили на этом пруду. Купались, ловили рыбу, курили в кустах...
А осенью начинались дожди.
Сначала собирались тучи, и солнце постепенно растворялось в них. Потом налетал шквальный ветер, продувая насквозь, и деревья начинали шуметь непривычно громко. И этот ветер дул несколько дней, превращаясь иногда в настоящий ураган, и каждый год он валил в лесу старые деревья.
Потом начинался дождь, и сразу в домике становилось темно и холодно. Тогда я доставал корзину из-под кровати и рылся в ней, пока не находил какие-нибудь старые носки. Надевал под рубаху майку, а сверху ещё дедову тёплую рубаху и телогрейку. И бабушкины боты.
Почему-то на телогрейке всегда не хватало пуговиц, и я, не снимая её с себя, пришивал ещё одну или две.
Так это всё и запомнилось...
Тучи висели низко, из них непрерывно сыпался дождь, становилось сыро, и от сырости ещё холоднее. Капли стучали по крыше, и ветер царапал по ней ветками берёзы, которую когда-то посадил дед.
В бочке звенела тонкая струйка воды.
Из окна был виден маленький отрезок дороги, и горб её блестел между двух ручейков словно покрытый лаком.
Было тихо и пусто на ней, только изредка кто-нибудь пробегал мимо, в старом плаще и в резиновых ботах, оступаясь и оскальзываясь на каждом шагу. Чавкающие звуки присоединялись на время к шуму дождя и тонкому звону воды, стекающей по жёлобу в бочку, и размокнув, уходили куда-то.
На веранде было холодно, ветер дул во все щели, и я уходил в комнату и зажигал керосинку. Керосинка чадила, но от неё было всё же немного теплее, и я привыкал к её чаду.
Я ставил на керосинку чайник, и он тихо посвистывал, и его тихий свист не был чужим в шуме дождя и шорохе ветра. Можно было сидеть в постели, закрыв ноги одеялом, пить чай и читать книгу.
Шум дождя, и шорох ветра в кустах, и тонкий свист чайника, и звон струйки, стекающей в бочку, сплетались в какую-то неясную мелодию, и мне было пронзительно грустно в эти дни.
И знаешь? Уже тогда мне очень не хватало тебя,
— Сейчас придём, — шепчет она, — и сразу заляжем в постель.
И целует его в обгорелое плечо.
...Тонкий ледок хрустит под каблуками резиновых сапог. Дверь разбухла после дождей, и ключ с трудом поворачивается в скважине...

5.

— Ты знаешь, — шепчет он ей, — этот посёлок — три ряда бараков с большой мусоркой посредине. И больше ничего. Грязь и несколько сломанных кустов.
Они лежат в постели, уронив одеяло на пол. Жарко. Простыня прилипает к потному телу.
— Рано утром, когда все ещё спят, прилетает ворона. Поднимает камешек с земли и садится на конёк крыши. Бросает камешек на железный скат, он катится, громыхает, а она наклонит голову набок и слушает. И в тот момент, когда камень срывается с крыши, ворона взлетает, пикирует вниз, хватает камешек в воздухе и снова садится на крышу. Роняет камешек на скат и, склонив голову, слушает. Снова ловит камешек в воздухе, и всё начинает сначала. И снова, и снова...
Мы просыпались под этот грохот и скрежет, потом кто-нибудь не выдерживал, выбегал с криком на двор и стрелял в неё из рогатки. Рогатка с гайкой всегда лежала на полочке возле двери.
Ворона с возмущенным криком улетала, и мы досыпали ещё часок. Но очень часто гайка прилетала в окно соседнего барака. Каждую неделю нам приходилось вставлять стёкла...
...Стекло беззвучно лопается и выпадает из оконной рамы.
В разбитое окно врывается лёгкий вечерний ветерок. Он вдруг замечает, что она спит. Спит. Он осторожно встаёт, чтобы не спугнуть её сон.
И ощущает, как медленно отлипает его кожа от её выпуклого бедра...

6.

Свет меркнет, и в наступившей темноте неприятный каркающий голос произносит над самым ухом:
— А ведь у них даже выражение лица прожорливое! И брюхо у них явно сильнее сознания.
Голос громыхает и скрежещет, как ржавое железо по асфальту, и хочется отодвинуться от него и заслониться рукой...
— Они отождествляют себя с телом, и это странное самовосприятие является для них и наказанием, и спасением. Лёгкая походка для них важнее, чем перемещение светил или землетрясение. Когда землетрясение проходит, они снова принимают прежние позы и начинают ходить лёгкой походкой, как будто наступила весна.
Когда и чем они познают мир?
Не знаю, не замечал.
Их привязанность к самке до трогательного смешна. Стоит им отбиться от самки, как сама их сущность начинает корчиться в муках. Редко кто воспринимает это как свободу и начало нового движения, остальные бросаются искать себе пару, страдая, и с такой непосредственностью, будто раньше у них не было этого опыта. Соединившись же с новой самкой, что обычно довольно легко, ибо самок у них избыток, они начинают страдать от этой новой привязанности, и вновь пытаются разорвать только что возникшую связь.
Есть среди них и настолько неразвитые, что всю свою жизнь способны терпеть одну и ту же самку, несмотря на бесконечную вражду и взаимное внутреннее опустошение.

— Когда они достигают половой зрелости, — настойчиво продолжает голос, — они часто танцуют и поют, пока у них не появится потомство. Далее силы их ослабевают, и танцуют они редко, принимая для этого возбуждающие снадобья.
Одурманенные снадобьем, они двигаются нелепо и делают странные жесты, как делал бы паралитик, если бы решил встать с постели и поиграть в мяч. Однако сами того не замечают и очень радуются, а если и замечают, то веселятся ещё сильнее.
Есть среди них и такие, которые продолжают петь и танцевать всю жизнь, даже избегая для этого заводить потомство. Если же таковое появляется, то спешат от него избавиться любыми путями.
Объяснить это иначе как болезнью трудно, и это подтверждает такой случай. Я сам видел, как одна женщина, выбрив брови и нарядившись в одежду уважаемого в их обществе человека, к тому времени уже умершего, танцевала в этом костюме, передразнивая покойного, и пела про него песню:

Чарли, Чарли,
Великий маг.
Чарли, Чарли,
Ты всё сказал…

Этот покойный Чарли, которого она упоминала, был одним из популярных у них манекенщиков.
Что же он мог ей сказать?

7.

...Вот он стоит и смотрит в окно на зарождающиеся сумерки, на мокрый снег и торопливых прохожих. Грязь, грязь, всюду грязь.
В окно видно, как к перекрёстку с пересекающихся улиц приближаются трамвай и груженный трубами грузовик. Трамвай, весь в снегу и грязи, сыплет искрами и отчаянно громыхает.
Он затягивается сигаретой и, прищурив глаза, мысленно проводит пунктирные линии от трамвая и грузовика до точки пересечения. Потом он прикидывает скорость обеих машин и решает, что, пожалуй, они столкнутся.
— Столкнутся, — думает он, — столкнутся...
Перед перекрёстком трамвай притормаживает, и грузовик, с разбегу споткнувшись о какую-то колдобину, переваливается с боку на бок и замедляет ход.
Он вздыхает.
Пухлая ладонь его начинает новое путешествие по животу. Грузовик преодолевает колдобину и газует, набирая скорость. Навстречу ему срывается трамвай. Они сталкиваются — именно в той точке, где он и ожидал.
Оконное стекло вздрагивает.
Слышится гулкий удар, лязг, из кузова сыплются трубы. Дверца распахивается, и из кабины грузовика под колёса трамвая выпадает нечто, похожее на узкий мешок. Стёкла трамвая осыпаются и растворяются в снегу.
Господи, шепчет он, господи, что ж это такое?
В разбитом окне трамвая свисает второй мешок, перевязанный красной лентой.
Он роняет сигарету, рука прижимается к груди. Ноги дрожат, он нащупывает стоящий рядом стул и садится. Мнёт грудь, поджимает трясущиеся ноги под себя. Рука тонет в большой мягкой груди, пытаясь унять колотящееся сердце.
Ноги постепенно успокаиваются, но начинается тик. Глаз ритмично подёргивается и трясётся щека. Он не замечает этого. Он месит грудь, месит, потом незаметно рука сползает всё ниже и ниже, пока не замирает, воткнувшись безымянным пальцем в нежное отверстие пупа.
Он сидит обмякший, уставившись взглядом в одну точку, и его трясущаяся щека живёт в это время независимо от него. Брюхо свисает между ног, похожее на мошонку какого-то огромного животного...

...Он снова оказывается на берегу.
Дикий пляж. Чистый песок с раскиданными по нему большими корягами. Солнце катится к горизонту, но жара не спадает. Воздух колышется над раскалённым песком.
Он сидит на бревне и курит, вздрагивая всем телом после купания. Смотрит, как она приближается, на её ноги, раздельно растущие из тела, на прутик в её руке, на кончики волос, слипшиеся от речной воды.
Она нагибается и чертит прутиком на песке.
— Это параллельные линии...
— Не надо, — говорит он, — экзамены уже кончились.
— Они никогда не пересекаются...
— Пересекаются, — говорит он.
— Почему?
— Потому что земля круглая.
— Ну и что? — спрашивает она.
— Плоское мышление — для плоскостей, — бормочет он. — Когда дело касается сфер, всё становится иначе.
— Как? — спрашивает она. — Как иначе?
— Просто иначе, — говорит он.
Опускается вечер, они собирают дрова и разводят костёр. В сумраке белеет палатка.
Они сидят рядом, глядя на мерцающие угольки, и молчат. Тишина вокруг них становится настолько плотной, что её можно ощутить кожей.
А потом они любят друг друга на голом песке, спрятавшись от света костра между двух огромных коряг,..
— Вот видишь, — шепчет он.
И она прячет лицо, прижавшись к его плечу щекой. Рука скользит по детской коже бедра.
— Ты не думай, что я такая всегда...
— Нет, — шепчет он, — нет.
Она доверчиво придвигается. Щикотное прикосновение кустика шерсти к голой коже ноги...

8.

Голос в темноте громыхает над самым ухом:
— Им никогда не приходит в голову, что их съедают не за какую-то вину, воображаемую или настоящую, не за их изъяны и недостатки, а просто потому, что они сами съедобны.
Они думают о будущем, возлагая на него особые надежды, вовсе не понимая, что будущее можно рассматривать, как предстоящее прошлое. Если бы они умели видеть так, то все их надежды рухнули бы. Ведь не сумев достигнуть чего-то в прошлом из-за того, что неправильное миропонимание подтолкнуло их к ложным и напрасным действиям, они ничего не сумеют достигнуть в будущем, сохраняя с удивительным упорством весь этот нелепый багаж — мечты, идеалы, принципы, привязанности к определённым людям или определённому порядку вещей.
Этот инструментарий уже был использован, и он не дал результата.
Но по какой-то странной склонности они любят приобретать и не любят с чем-либо расставаться... Поэтому им так дороги все их заблуждения и ошибки, потому-то они их так тщательно берегут, и в конце концов от них погибают.
Они совершенно не подозревают о существовании сил, приводящих в движение их жизнь, хотя иногда о них говорят и пишут с таким апломбом, будто не только знают о них, но и умеют ими пользоваться.
Что-что, а раздражать они умеют. Я однажды даже подумал в сердцах: это ведь не случайно, что человеческий мозг так похож на очень сморщенную задницу...

— Иногда им кажется, что главный их конфликт — это конфликт между честностью и свободой, и разрешение этого конфликта они находят во лжи.
Им не приходит в голову, что ни ложь, ни честность, ни благородство не дают им той свободы, о которой они так любят мечтать. Они не замечают, что каждый из них в своей повседневной жизни уже успел попробовать и тот, и другой путь, всё сильнее увязая в конфликтах, от которых так хотелось избавиться, всё чаще попадая в тупики, которых им так хотелось избежать.
Все эти попытки кончаются тем, что они привыкают к нелепым ситуациям, из которых вначале пытались выбраться, и остаются в них навсегда, постепенно обживаясь, тупея и продолжая говорить о той же самой свободе, о которой когда-то мечтали и которой теперь начинают бояться, впрочем, никогда не сознаваясь в этом.
Эти беспомощные существа, замороченные собственной болтовнёй, постепенно теряют остатки разума; начинают путать свои собственные проблемы с проблемами общественного устройства, а некоторые замахиваются даже на устроение мира. Их счастье, что пребывать долго в этом состоянии невозможно. Гниение разума неизбежно приводит к разрушению внутренних органов, и вскоре они погибают от болезней...

9.

...Вот он идёт по коридору между двух рядов симметрично расположенных дверей. Гулкий звук шагов отражается в стенах, дробится и множится.
Кажется, идёт не один человек, а несколько.
Ему хочется оглянуться, убедиться, что за спиной никого нет, и приходится сделать усилие, чтобы не обернуться.
Коридор длинный, и все двери заперты. Лишь слева, в самом конце, из приоткрытой двери сочится тусклый свет. Он подходит к этой двери, заглядывает в комнату и слышит голос:
— Входите!
Он заходит, останавливается в нерешительности и оглядывается по сторонам. Видит письменный стол. Очень низкая настольная лампа освещает аккуратно разложенные бумаги. За столом сидит человек, глядя на него сквозь прозрачные стёкла очков.
— Садитесь. Пожалуйста, садитесь.
Человек указывает на стул, стоящий против стола, чуть поодаль Он садится. Вспотевшая рука его делает нервное движение по направлению к карману, но останавливается на половине пути. Заметив это движение, человек неожиданно улыбается.
— Курите, — говорит он, — ради бога, курите. Не стесняйтесь.
И придвигает пепельницу поближе.
Трясущиеся пальцы с трудом нащупывают сигарету в измятой пачке.
Человек, сидящий за столом, разглядывает его внимательно и равнодушно, думая о чём-то своём. Переводит взгляд на бумаги, читает что-то, приподняв брови, и, видимо, приняв какое-то решение, снова поднимает глаза.
— Я прошу извинить меня за то, что отнимаю у вас время... Но последние события, как вы сами понимаете, вынуждают меня к этому. Должен сказать, что у меня до сих пор не сложилась полная картина этого происшествия, и вы могли бы помочь мне... существенно. Очень существенно.
Повисает пауза, которая означает, что теперь должен говорить он, что теперь его очередь. И дальше молчать уже нельзя. Невежливо. Глупо.
Он подносит сигарету к губам, затягивается несколько раз подряд, глубоко вдыхая дым, и начинает говорить неожиданно горячо.
— Да, да, конечно, я понимаю. Но мне кажется, всё дело в том, что я всегда не любил холод. Всегда. И грязь тоже, конечно... Холод и грязь. Я даже думаю, что если бы была такая возможность, я просто уехал бы на юг, куда-нибудь в тропики или субтропики, в какое-нибудь такое место, где всегда чисто и тепло, где пальмы, море, красивые загорелые люди... И никаких луж с жидкой грязью, никаких драповых пальто, ни старух на ватной подкладке и с бельмом на глазу. Вы понимаете меня?
Человек согласно кивает головой.
— Красиво, — продолжает говорить он, — просто красиво... Но мне всегда казалось, что жизнь и должна быть такой, что она так и была задумана — солнце, тепло, красивые женщины, чистый песок. Огромная луна над водой в вечерних сумерках... Ведь это так естественно, так нормально. Почему же должно быть по-другому? Я даже думал, ладно, пусть, если нельзя уехать, но почему же нужно жить именно так, а не как-нибудь иначе?
Почему нельзя с этим что-нибудь сделать, чтобы просто стало чуть полегче дышать? Почему обязательно окурки под ногами, и за-пах перегара в лицо, и вонь от помойки во дворе, и ржавое железо кругом? Разве в этом есть хоть какая-нибудь необходимость? Нет ведь, нет... И я подумал, что если уж с этим ничего нельзя сделать, то почему не найдётся какой-нибудь человек, который попытается как-то смягчить это, смазать, отвлечь внимание, чтобы всё это не лезло в глаза? Чтобы если не комфорт, то хоть ощущение комфорта, пусть только ощущение, пусть только на время, на короткое время, но ведь это — передышка...
Ведь можно снять фильм, в котором будет всё это, недоступное нам — море, волны, широкие пляжи, красивые женщины под пальмами... Белые столики на набережной, и красивые праздничные люди в лёгких рубашках. Сидят в плетёных креслах, пьют вино, слушают музыку, разговаривают, танцуют... Для такого фильма не надо даже никакого сюжета, просто показать, как солнце спускается в море, как трепещут листья под ветром, как качаются чайки на волнах, и под ними — рыбы в прозрачной воде. Чтобы человек мог вспомнить всё это, даже если он никогда этого не видел, чтобы всё равно вспомнил...
Человек задумчиво смотрит на него сквозь прозрачные линзы, потом медленно кивает головой.
— Да, — говорит он, — да. Вы совершенно правы, и в этом вопросе я вполне готов с вами согласиться. Тут не может быть никаких оговорок. Да... Но мы с вами несколько отошли в сторону от интересующего нас предмета. Мне хотелось бы восстановить последовательность событий... и ваших действий, если таковые имели место.
— Вы не поверите, — начинает он взволнованно отвечать, но вдруг притормаживает, останавливается, пытаясь взять верный тон. Рука ложится на живот, чтобы совершить свой привычный круг, и он неожиданно смущается, представив себе, как он будет выглядеть, если начнёт гладить себя по животу здесь, в официальном учреждении...
— Не волнуйтесь, — говорит человек, сидящий напротив него, — это обычная рутинная процедура, — тут неожиданная усмешка появляется на его лице, — такая же, как, скажем, опознание покойника ... или задержание подозреваемого. Рутинная процедура, которую мы должны провести в обязательном порядке. Это ведь вовсе не допрос, это обычная беседа, и вам совершенно незачем волноваться. Продолжайте.
Следователь! — осеняет его. Этот человек — следователь, и значит, его в чём-то подозревают. В чём?
— Не знаю, — говорит он упавшим голосом, — это очень трудно объяснить... В общем, я ехал на черном автомобиле, вернее, меня везли. Я помню, что было лето, и я посмотрел сначала сверху, а потом слева, сбоку... не знаю, как объяснить. Мне самому это не совсем понятно. К тому же нас было двое: я и я, и он, конечно же, знал, куда мы едем. Но то, что нас двое, я содержал в секрете, ему не говорил. И он не подозревал...
Следователь удивлённо поднимает брови.
Но он продолжает говорить:
— Ну, конечно же, нас было не двое, а пятеро, или, если меня считать за двоих, то шестеро. И даже эта цифра, вызывает у меня некоторое сомнение. Ведь кто-нибудь из них тоже мог обладать этой способностью... Но вы ведь, наверное, ждёте, чтобы я сказал о пальме? Вы ведь это хотели узнать?
Следователь осторожно кивает головой.
— Я уже говорил, что было лето, и я помню, ещё подумал о неуместности моего шерстяного костюма. Но дело уже было начато, и возвращаться назад было бы неловко. Поэтому я сел в машину и хлопнул дверцей. Стекло было пыльным, и в машине пахло дымом...
— Дымом?
— Было накурено. Ещё я помню, что когда я открывал дверцу автомобиля, я обратил внимание, что снизу на ней была небольшая вмятина, и это мне показалось странным. Впрочем, я всё время, кажется, отвлекаюсь. Я даже достал платок, чтобы немного протереть стекло, но мне помешали. Кто-то положил мне руку на плечо, и я понял, что делать этого не следует.
— Но вы начали говорить о пальме...
— Мне кажется, что её не было вообще. Правда, я не могу утверждать это категорически, тем более, если кто-то из них дает совершенно иные показания. Опять же, я хотел бы понять, почему её образ постоянно маячит у меня перед глазами. Вернее, не образ, а кусок мохнатого ствола, который глупо было бы называть образом. Ведь кусок деревяшки нельзя назвать образом? Я даже подозреваю, что это вовсе и не дерево. Какая-нибудь древовидная трава, да?
Следователь молчит, но потом произносит медленно и как будто весело:
— Всё это странно. Очень странно. Ладно, давайте разбираться по порядку, В какое время суток всё это происходило?
— Здесь для меня тоже имеются определённые трудности. Дело в том, что когда я садился в автомобиль, было темно, как бывает поздно вечером или ночью. В машине тоже было настолько темно, что мне не удалось разглядеть лиц... и даже не только лиц, но и фигур людей, которые в ней сидели. Но когда мы выехали на шоссе… я правильно говорю? Шоссе? Я ничего не понимаю в этих вещах... Когда мы выехали на эту большую дорогу, то за окном уже светило солнце, и я разглядывал деревья, которые встречались нам по пути.
Следователь склоняет голову набок, поднимает глаза вверх и произносит вопрос с таким видом, будто вслушивается в каждое своё слово:
— Вы утверждаете, что садились в автомобиль в полной темноте. И при этом вы заявляете, будто видели вмятину в нижней части дверцы автомобиля. Как же можно совместить эти два заявления?
— Нет, нет, поверьте, я не делаю никаких заявлений. Я не знаю ничего такого, о чем я мог бы вам заявить. Но что касается дверцы, то там действительно была вмятина, и действительно было совершенно темно. Я не могу объяснить, но у меня было такое ощущение, как будто я обладаю способностью совершенно отчетливо видеть в темноте. Я видел в подробностях каждый предмет и одновременно видел, что на улице очень темно. Это очень странное ощущение ...
— Вы в подробностях видели каждый предмет, но не могли разглядеть людей, сидящих в автомобиле?
— Да, совершенно верно.
Следователь вздыхает.
— Если вы меня спросите, — говорит он в ответ на этот вздох, — то мне кажется, что всё-таки виноват шофер. Если уж вообще кто-нибудь виноват в этом деле. Но он сразу показался мне подозрительным. Правда, с другой стороны, люди этой профессии всегда выглядят... достаточно неприлично. Я хотел сказать — необычно. И, по-моему, им это даже доставляет какое-то удовольствие... Конечно, вполне может быть, что я не совсем прав...
Следователь снова вздыхает и начинает постукивать карандашом по краю стола..
— Да — убедительно говорит он, — да. В это вполне можно поверить. Можно поверить... Но опыт есть опыт. И мой опыт мне говорит: надо всегда исходить из того, что любая задача, поставленная человеком перед собой сознательно, в принципе выполнима. Любая. И именно поэтому я более всего склонен не доверять вам. Именно вам. И более того...
— Простите, — бормочет он. — Но я не ставил себе никаких задач. Просто меня попросили проехать, и было бы невежливо отказаться...
— А впрочем, — добавляет следователь, — у нас впереди ещё экспертиза, и заключение эксперта может как-то повлиять на дальнейший ход дела. Но не думаю. Нет, не думаю...
Правая рука, оставленная без присмотра, описывает по животу привычный круг...

10.

...Его ведут по грязному тёмному коридору. Каменный пол и толстый слой пыли на неровных стенах. Пятна облупившейся штукатурки. За спиной — лязг железа и грохот нескольких пар кованных сапог.
Тесный коридор спрессовывает звуки, и грохот давит на барабанные перепонки так, что хочется бежать, бежать, бежать... Но куда? Куда?
Тусклая, лампа с металлическим решетчатым колпаком еле освещает тупик в конце коридора.
Зачем его ведут в этот тупик? Что хотят сделать с ним здесь?
Они подходят ближе, ещё ближе, и тут становится ясно, что это не тупик, но — поворот.
Коридор поворачивает под прямым углом и уходит влево. Из-за угла слышен звук шагов нескольких человек, идущих навстречу. Лязг железа и стук каблуков.
Чья-то рука опускается ему на плечо, останавливает и поворачивает лицом к стене. Он смотрит на облупившуюся краску, пахнущую пылью, и слышит, как трясётся, каждая жилка внутри. Ватные ноги почти не чувствуют пол, и кажется, что его грузное тело лишилось опоры и висит в воздухе.
Он стоит неподвижно, сдерживая дыхание, потому что любое, даже самое слабое движение может вывести тело из равновесия, и тогда оно рухнет на пол и расколется, как хрупкий стеклянный шар, на тысячи искр...
Встречный конвой проходит мимо и уходит дальше, унося с собой грохот железа и скрежет подков.
Чья-то рука дёргает его за плечо, разворачивает на сто восемьдесят градусов, и его глазам открывается продолжение коридора. Тусклые зарешеченные лампы и два ряда симметрично расположенных дверей с круглыми стёклами на уровне глаз. Из-под лохмотьев краски выглядывает ржавый металл.
Толчок в спину выводит его из равновесия. Он делает шаг и с удивлением замечает, что ватные ноги ещё в состоянии нести его мокрое тело...

Резкий звук отодвигаемой задвижки.
Дверь открывается с тугим скрипом, демонстрируя липкую грязь с изнаночной стороны и присохший плевок возле глазка.
Чьи-то руки вталкивают его в камеру.
Он стоит, тупо глядя на испещрённые надписями стены, железные нары и изжелта-чёрный унитаз с отколотым краем.
Сзади скрипят дверные петли. Удар кулака по металлу двери, двойной поворот ключа, стук задвижки, входящей в гнездо,
Шаги удаляются.
Наступившая тишина обладает такой плотностью, как будто она была создана из многолетнего скрежета стали, спрессованного с нервным дребезжанием стекла...

Он делает несколько шагов и садится на нары. Долго сидит, глядя прямо перед собой, пока тяжесть в плечах не вынуждает его обратить внимание на то, что руки его всё ещё сложены за спиной.
Он распрямляет руки, осторожно встряхивает затёкшими ладонями и кладёт их на колени.
Нервное напряжение постепенно спадает, отпускает его, и на смену этому напряжению вдруг приходит бесконечная усталость.
Он долго смотрит на круглый глазок двери, ожидая какого-нибудь окрика или команды, но за дверью, в полумраке коридора стоит такая же неподвижная тишина.
Он осторожно ложится, вытягивается на нарах в полный рост, и это движение отдаётся неожиданной болью в животе. В желудке. Рука начинает массировать живот, разминает его, оглаживает ровными круговыми движениями, пока не останавливается, уткнувшись безымянным пальцем в отверстие пупа.
Глаза закрываются, и он проваливается в небытие...

...Вот он идёт — молодой, злой и худой, с пистолетом в кармане... Он знает, что ему делать, и он готов. Ему давно надоело... Он больше не ждёт, потому что нечего ждать. Он их знает в лицо, не завидует, и устал.
И — он знает, что делать.
Они стоят возле стеклянных дверей. Мягкий свет проникает сквозь стекло. Слышится музыка. Улица спит.
Ночь? раннее утро? — улица спит.
Он переходит через улицу — заранее, чтобы не привлекать внимание, чтобы не спугнуть. Главное — не спугнуть.
Это очень похоже на сон.
Он подходит неторопливо, держась ближе к стене, но шагая свободно, походкой молодого повесы, бредущего под утро домой.
Она очень красива, и утренняя усталость после бессонной ночи, лежащая тенью на лице, только подчёркивает её красоту.
Он тоже очень красив. Длинный плащ с узким поясом — мода для богатых. Та же лёгкая тень под глазами. И она обнимает его, устало, с ленивой нежностью, с негой...
Он сжимает рукоять пистолета, отполированную чужими руками, нащупывает большим пальцем взведённый курок — зачем? — он же знает, что он взведён.., И стреляет, стреляет, стреляет, стреляет.
Они падают, опадают, не успев разомкнуть объятий, припадают к земле, растекаясь. Два бесформенных тела, притянутых непостижимой тяжестью земли.
Но он уже не смотрит. Он уходит, уходит, уходит, держась ближе к стене, походкой молодого повесы, бредущего под утро домой.
Он внимательно следит за правой ногой, которая вдруг перестала слушаться. Ну, шагни, ещё шагни. Ещё...

...Он сидит на нарах, разминая затёкшую ногу. Осторожно шевелит пальцами, разгоняя мурашки, бегающие под кожей. Легонько ударяет пяткой по полу. И ещё. И ещё раз...
Ощупывает сбившийся тюфяк, пока не находит под ним что-то твёрдое, и отвернув край, вынимает из-под него засохшую корку хлеба с присохшей к ней тёмной массой.
Варенье? Паштет?
Он оглядывает камеру в поисках мусорного ведра, но ведра нет. Относит корку к унитазу, некоторое время задумчиво смотрит на неё, потом кладёт её на пол, к стене. Разгибается, и придвигает корку ногой ближе к унитазу...

11.

Он снова ложится на нары, некоторое время лежит, глядя в потолок и не думая ни о чём, но вдруг вздрагивает и испуганно смотрит на дверь. Он пытается вспомнить, где он слышал — или читал? —что заключенным запрещено днём ложиться на нары. Что за это могут даже наказать... Как-нибудь отругать, или перевести в другую камеру, где его положение будет гораздо хуже...
Дверь молчит, и за дверью всё та же тишина.
Слышно тихое журчание воды в трубе, и это журчание успокаивает, как бы подтверждая, что мир вовсе не ограничен прямоугольными плоскостями стен, что где-то за пределами этой камеры есть обычная человеческая жизнь, просто жизнь, и эта труба с журчащей в ней водой связывает его с этой жизнью.
И пока эта жизнь существует, можно надеяться, что оттуда когда-нибудь придёт помощь. Что кто-то вспомнит о нём...
Только кто? кто?
Тем более, что он ни в чём не виноват...
...Глаза закрываются, и он снова погружается в сон...

...Сумерки. Раннее утро.
Он переходит дорогу, бросает лыжи на снег и вдевает ноги в верёвочные петли. Лыжи покоробились за лето, и идти на них трудно.
Он оглядывается по сторонам и направляется через поле к лесу, разбросанному рваными пятнами до самого горизонта. Старое ружьё висит за спиной стволом вниз. Патронташ застёгнут поверх телогрейки. Тяжёлый нож вставлен за голенище пимов.
Ветер сечёт сбоку, заставляя глаза слезиться, заметает позёмку. Лыжи по лёгкому снегу идут сносно, но потом он выходит на наст, и ноги начинают разъезжаться. Он прокладывает свой путь, стараясь обходить жесткие ледяные проплешины по свежему снегу.
Постепенно светает, но день поднимается серый, пасмурный, с низкими тучами, бегущими по небу.
Он уже приближается к лесу, когда за его спиной взлетает стая куропаток. Он слышит шелест и хлопанье крыльев, поворачивается, сдёргивая ружьё с плеча, но вдруг вспоминает, что ружьё не заряжено, и останавливается, глядя вслед улетающим птицам.
Загоняет в ствол патрон и идёт дальше, держа ружьё в руках. Под ногами — блеклые стебли сухой травы. Ветер заметает снегом суетливую вязь мышиных следов.
Он приближается к деревьям и резко берёт в сторону, обходя лес краем с подветренной стороны. Внимательно вглядывается в заросли кустарников, обшаривает взглядом кусты прошлогодней полыни, но не встречает ничего живого. Ничего.
Ветер, думает он.
Ветер. В такую погоду бесполезно ходить на охоту. Всё попряталось, всё. Разве что спугнёшь куропаток...
В конце леса он видит сидящих на дереве ворон. Проходя мимо, он усмехается и поводит в их сторону концом ствола. Заметив это движение, вороны с истошным криком срываются и улетают прочь, кося на него жёлтыми глазами.
Лес кончается.
Он садится на корточки и курит, опираясь на ружьё. Потом бросает окурок, встаёт, стряхивает снег с приклада и идёт дальше, к следующему перелеску.
Ветер сбивает дыхание, и ему очень хочется повернуть назад. Домой. В тепло...

День проходит впустую.
Он петляет между перелесками, прячась от ветра в плотные заросли молодняка и болотистые ложбины. Натыкается время от времени на заячьи и лисьи следы. Раза три стреляет в угон по улетающим куропаткам. Но напрасно.
Напрасно.
Он уже собирается повернуть назад, когда из кустов белым комом выкатывается заяц. Он вскидывает ружьё, целится, берёт упреждение и стреляет.
Заяц жалобно верещит, падает и вскакивает вновь, пока он перезаряжает ружьё. Делает несколько неловких прыжков, приволакивая задние ноги, и падает снова.
Он ловит зайца в прицел и застывает, ожидая, что заяц как-нибудь шевельнётся, прыгнет, попытается убежать, но заяц неподвижен. Чуть повыше, прямо за зайцем из кустов появляется человек с ружьём. На мгновение останавливается, и резко развернувшись, вновь исчезает в кустах...
Он опускает ружьё, разом вспотев, от мысли, что только что чуть не выстрелил в сторону человека...

...Вот он подвешивает зайца к потолочной балке, захлестнув петлю вокруг задней лапы. Делает надрезы на лапах, и начинает стягивать шкуру.
Кожа тонкая, и стоит потянуть её чуть сильнее, как она расползается под пальцами, словно размокший бумажный лист. Он волнуется из-за того, что вынужден делать эту малоприятную операцию, и вслед за волнением на него накатывает приступ раздражения.
На кого?
— Ты не торопись, — говорит кто-то за его спиной. — Потихонечку. Некуда торопиться. Вот, подсунь таз, чтобы пол не пачкать.
Он придвигает таз ногой, осторожно стягивает шкуру... Несколько дробинок выпадают из-под неё, брякнув одна за другой об край таза...
Он снимает шкуру, как чулок, и отрезает голову, прихватив её за уши. Наконец, он вспарывает брюшину, запускает туда руку и вытаскивает кишки, брезгливо морщась от запаха крови.
— Ну и вот, — говорит кто-то за, его спиной, — вот и готово..

Тьма охватывает его, и в этой тьме снова начинает громыхать голос:
— Что касается их устройства, то в принципе, оно мало отличается от того, как устроены все животные, обладающие четырьмя конечностями. Два черепа, соединённые позвоночником; один череп замкнут, другой разомкнут. Тело подвешено между черепами. Замкнутый череп, верхний, то, что они называют головой, является хранилищем и выражением индивидуального начала, и своей формой символизирует эгоистическую замкнутость человека на себе. Поскольку же человек, как мы постоянно убеждаемся, с его системой мышления является ходячей совокупностью проблем, нет ничего удивительного, что сосредоточенный на себе, он без конца занят их перечислением. Это занятие настолько выключает его из жизни, что порождает всё новые и новые проблемы, и со временем увеличивает их число до абсурда.
— Это эксперт? Эксперт? — с ужасом думает он, но голос настойчиво продолжает:
— Нижний череп, разомкнутый, является вместилищем родового начала. Сами они называют его словом "таз", и это, несомненно, говорит о том, что когда-то они знали о собственном устройстве гораздо больше. Сама разомкнутость формы этого черепа говорит о том, что для выполнения родовой функции человек должен разомкнуться, открыться в мир. И это вполне естественно, поскольку сам из себя, без помощи извне, в том виде, в каком он в данный момент существует, он ничего породить не может, за исключением, разве что, некоторых специфических выделений.
Эта разделённость индивидуального и родового сознания, значительная степень их изолированности друг от друга, видится нам чрезвычайно разумной. Деградация индивидуального начала редко сказывается на родовом; нарушения родового не всегда сказываются на индивидуальном. Более того, во многих случаях нарушение родовой функции ведёт к высвобождению индивидуальности. Страшно подумать, что могло бы из них получиться, если бы они были устроены так же, как рыбы. Особенно при их непомерной тяге ко всяческим отклонениям и всему противоестественному вообще...

12.

Он нащупывает в темноте её тёплое плечо, и, прижимаясь к нему, начинает бормотать:
— Ты знаешь, шепчет он, — сегодня опять, кажется, эта чёртова. луна. Каждый раз, когда она выползает, я никак не могу заснуть. Просто лежу, и ни о чём не думаю, потому что не в состоянии хоть на чём-нибудь сосредоточиться.
Вот другие что-то думают, вспоминают, а я мало что помню, и я уже думал об этом, пытаясь понять, — почему? — и не пришёл ни к какому выводу. У меня так бывает почти всегда, когда возникает какой-нибудь вопрос. Что это такое — просто глупость, или какая-нибудь болезнь, или, может быть, недовольство тем, что прожито — не знаю, не пойму.
Может быть, и то, и другое, и третье. Или же два из трёх.
Я только помню, что раньше у меня бывали светлые полосы, и случались тёмные, и они перемежались. Но потом светлые становились всё короче и короче, а тёмные всё длинней и длинней, пока не соединились в одну сплошную бесконечную плоскость, изредка прерываемую ослепительными вспышками, во время которых вдруг возвращается и острота восприятия, и память, и точность движений. И снова всё исчезает...
И эти вспышки становились всё реже.
А потом постепенно, как-то незаметно, — это только теперь стало видно, — установилась тьма, такая глубокая, постоянная и неподвижная. И я погружён в эту тьму — сижу? лежу в ней? — нахожусь. Я не помню, когда это началось. Когда-то давно...
Потихонечку, неким образом и незаметно. Наверное, тогда, когда ещё только появились эти тёмные полосы.
Но тут должна быть какая-то причина, которую я искал, но не нашёл. И теперь я в растерянности.
Если мне кто-нибудь скажет, что это она меня не нашла, я сразу начну воображать, видеть сон, как выглядит эта причина. Как она ищет меня. И не находит, проплывает мимо, растворяется.
Тёмное пятно в темноте, временно оживляющее её своим напряжённым движением...
— Ты знаешь, — бормочет он, — я вдруг пришёл к мысли, что есть некая разница между мной и тем человеком, которого другие постоянно называют моим именем. И мне кажется, что они всегда ошибаются, обращаясь ко мне. Ведь на самом деле, это не я...
Хочется оглянуться и посмотреть — кому? кому они это говорят? — но там никого нет...
Видимо, это всё-таки ко мне, все эти разговоры, слова, ехидные шуточки, шпильки. И я начинаю сомневаться. Я не знаю, какой я настоящий, тот или этот. И кто ошибается?
Я? или они?
И всё это ранит, отнимает силы, и всё внутри меня болит, болит, болит...
Мне надо вспомнить, каким я был вначале, и что случилось со мной потом, и как я менялся, и попробовать догадаться, что из этого могло получиться, и какой я теперь?..
Но я почти ничего не помню...
Один человек мне как-то сказал, что если бы эти полосы существовали, то по ним можно было бы ходить не только поперёк, но и повдоль. Просто, встать на светлую полосу, и идти по ней. Всегда.

Он погружается в сон, и перед ним возникает мерцающее пятно, в котором он — угадывает? подозревает? — женский облик, и губы начинают шевелиться сами собой.
— Вновь... гляжу на неё... из своего укрытия... тело её свободно... не чувствует его... Она не знает усталости... будущее не беспокоит...
Проснувшись... утром... поднимает свой плащ с земли... бросает свой взгляд... уверена в себе... Преломившись в листве... растворённый... в запахах, звоне цикад... шелесте листьев... вновь встречаю её глаза...
Она знает...она — она... Если захочет прохлады... сразу потянет ветер... Если захочет дождь... капли ударят в листву... Если потребует сумерек... сумерки упадут... Глаза её не удивятся...
Встречи не тяготят... мы не встречаемся с ней...
Ухожу легко... не замеченный... ветер не шелохнув... влекусь... ниточкой любопытства... волнуюсь...

...Но мерцание растворяется во тьме...

13.

...В глубине коридора слышится топот ног.
Он быстро садится на нарах, насторожённо прислушивается. Ладонь ложится на живот и начинает нервное движение.
Громыхает металл, с лязгом открывается засов, тугое движение ключа в замке, и дверь со скрежетом открывается. На пороге возникает человек в пятнистой форме и с автоматом, висящим на груди.
Оглядывает камеру и делает приглашающее движение стволом автомата:
— Выходи. Пойдём.
Он выходит из камеры в коридор.
Здесь его останавливают и, повернув к стене, обшаривают от затылка до пяток. Проверяют карманы и подталкивают к выходу. Шум шагов плотно заполняет всё пространство коридора.
Коридор поворачивает, и за поворотом он видит встречный конвой. Солдаты стоят, придерживая висящие на груди автоматы, смотрят на него равнодушно и несколько презрительно. Один из них держит за плечо щуплого человечка, повёрнутого лицом к стене.
Человечек делает движение головой, чтобы взглянуть на товарища по несчастью, но получает тяжёлый толчок в затылок, от которого сразу сжимается, становится ещё меньше.
Они молча проходят мимо.
Куда его ведут? К следователю? На экспертизу? Или просто в другую камеру?
Но они проходят коридор и начинают спускаться по лестнице на другой этаж, на котором — он откуда-то это знает, — никаких камер нет.
Значит, не в камеру.
Значит, на допрос... Или на экспертизу.
Но тут неожиданной вспышкой приходит мысль: а может быть — на свободу?
И от этой мысли его сразу бросает в пот, и ноги становятся ватными.
Неужели отпустят?
Они снова оказываются в коридоре, но уже в коридоре первого, нижнего этажа, и в конце этого коридора уже видится застеклённая дверь, выходящая на улицу, на свободу, но здесь его почему-то запирают в тесный каменный шкаф, в котором нечем дышать и невозможно повернуться,
Он слышит, как солдаты куда-то уходят, и наступает тишина. Он стоит, вспотевший, в этой душной каменной коробке, сделанной по размеру человека, и пытается что-то понять, сообразить... Разобраться...
Неужели отпустят?
Но зачем его так долго здесь держали? Чтобы просто взять и отпустить? Непонятно, совсем непонятно... Может быть, его просто хотели запугать? Но зачем? Он и так сказал им всё, что знает...
И совершенно нелепо запугивать человека просто так... Без причины.
Ведь не преступник же он...
Впрочем, люди бывают всякие. Тут не сразу разберёшься.
Струйка пота медленно ползёт между лопаток...
Солдаты возвращаются, раздражённые чем-то, переругиваются между собой. Грубо выдёргивают его из шкафа и подталкивают к двери.
На свободу?
Но почему же они так злятся? Из-за того, что его придётся отпустить? Но зачем он им? Он ведь не сделал ничего плохого...
Его выводят на крыльцо, и он разом слепнет от тусклого осеннего солнца. Воздуху так много, что грудь не в состоянии его вместить...
Его ведут через асфальтовый двор, проводят через ворота, оплетённые кольцами колючей проволоки, ведут по широкой дороге, но потом поворачивают в сторону, на какой-то пустырь.
Зачем на пустырь? зачем? Почему его не отпустили сразу, за воротами?
Его ведут по пыльной просёлочной дороге. Впереди — среди бледных полей темнеет обнажившийся лес. Чёрные точки ворон на верхушках деревьев. Пыль забивается под отставшую подошву, и при каждом шаге выстреливает оттуда лёгкими струйками. Время от времени кто-то раздражённо подталкивает его в спину.
Неожиданно его останавливают, толкают к кустам — зачем?! —хочется закричать ему, но тут он начинает понимать, что сейчас произойдёт что-то крайне неприятное... отвратительное... Что эти люди намерены обидеть его как-то особенно зло...
Он хочет крикнуть:
— Вы должны отпустить меня! Я не делал ничего плохого! — но его вдруг сбивают с ног, и голос срывается в какой-то нелепый вопль.
Его пинают несколько ног, и он весь сжимается в комочек, стараясь занимать как можно меньше места, как можно меньше, если уж нельзя исчезнуть совсем...
Он стоит на коленях, вжавшись измятым лицом в пыльную сухую траву, и закрывает лицо руками. Ствол автомата больно упирается в затылок.
— Нет, — хочется закричать ему, — нет!
Резкий короткий щелчок и ослепительная вспышка...
Что это? что? смерть?
Птицы! — догадывается он, — птицы! И слышит протяжные вопли чаек, кружащих над его головой.
Нет, нет, надо только стоять вот так, неподвижно, совсем неподвижно, чтобы никто не заметил, пока они не уйдут...
Пока они не уйдут...

1973-1999


Выпить поговорить... Свобода


НАВЕРХ

ОГЛАВЛЕНИЕ