С е р г е й    Д е н и с о в



П Р И К Л Ю Ч Е Н И Я
С У Х О Д Р О К О В А


Глава первая. Тысяча и одна ночь.


ночь первая
Шаг за шагом мы приближались к отправной точке истории; и точка эта оказалась на поверку [здесь я почти повторяюсь, о чем ниже] довольно-таки ощутимым объемом, наполненным - разумеется, он был наполнен, этот объем, в нашей-то, такой густой атмосфере земли и летних лип, летнего тополя, летом. За предсердием гардероб, в мае не нужный, с плакатами новых зарниц, а далее - запах клея, клейстера, красок, книг, каталогов и девочки, девочки, их было всего-то две или три, но плотность женского детства… черт, да там даже столкнуться в проходе можно! И он [переходя к привычному и полезному третьему лицу, чтобы ни у кого уже не осталось сомнений в биографической подкладке образа героя] так и не столкнулся.
Дело оказывается гораздо серьезнее, чем предполагалось, поскольку на этой развилке мне пришлось сделать выбор, и это был выбор за него: он - ни разу не заговорил, он - ни разу не назначил свидание, он - не гладил ее сквозь летнее платье, он ее вообще не заметил, что уже явная неправда, поскольку он замечал ее всякий раз, и теперь мне ужасно хочется сделать ее постоянной, с неизменным лицом ангела и синхронным взрослением, чтобы этот механический дуализм был уже совсем как кронштейн. На котором ему только и останется что повеситься, попав в историю. По счастью, она всякий раз была из другого района, и с лицом тоже что-то происходит, что не дает ему выбрать из лиц и выбраться из них - девочек вокруг всегда больше, чем мальчиков, а рядом всегда она, кому и руки не пожать затем, что проходят их руки, проходят (потные ручонки сверстников стали ритуалом в двенадцать лет, эти их шлепки по ягодицам, бог весть что еще - на наш век не хватило даже обряда целования ручек, а вот влезть под панталончики на задней парте они могли, но он - он ни разу не заговорил, ни разу не назначил свидания, не гладил ее сквозь летнее платье, но замечал ее всякий раз, когда они не сталкивались в проходе).
То есть не дала она ему попасть в историю. По крайней мере, не давала очень долгое время, и это - время объема за предсердием, с летним дыханием, глубоким вдохом, шелестом и шмелем на обложке, что дает моим словам возможность легко упасть в детство и не вставать, лежать там плашмя, среди высокой травы и видеть небо. Вот ведь какое диво.
Речь, собственно, идет о повестях Крапивина, каковой мостик для нас сегодня уже и не след, а sign - масонский знак, которым мы не обменяемся при встрече, у самих дети растут, и это - их долгое время, заповедная зона, отгороженная сбоку Прустом, а по центру - Аготой Кристоф, рядом с которой Агния Барто для нас - что фрейдовская оговорка, парадный вход оформлен В. Набоковым. А сзади как раз Крапивин и расположен.
Крапивин - областной центр эпохи развитого социализма - населен по преимуществу подростками среднего школьного возраста и состоит в основном из детской городской библиотеки, где и происходит действие первой ночи. Как можно было видеть, действие этой ночи происходит исключительно днем, точнее, до пяти часов дня, когда детская городская библиотека Крапивина закрывается.
Вот ведь странно - книг вокруг было много. Что бросалось в глаза: собрания сочинений, подчас довольно диковинные. У Алексея Евгеньевича - Шишков, Леонов, возможно, Есенин, но совершенно не обязательно, потому что Есенин мог сюда затесаться и позднее, когда он привил себе эту механическую рубрикацию "Литгазеты", Пришвин был наверняка, а Есенин пришел в пятнадцать. Она за ручку привела, до всех еще рубрикаций, в странном сообществе с неким Шундиком. Но ему было не до Шундика, а вот возникшая топография поразила. Потому что ее ученическая комната с портретом Есенина выходила во двор к дому розовопотного однокорытника, и, чтобы не увязать в малозначащем окружении, в комнате однокорытника имелся портрет Есенина. Поделка по дереву, ноль в ноль. Ее ученическая комната выходила во двор и на лестницу, а из комнаты на лестничную клетку выходила она в летнем платье, и какой уж там Шундик, когда платье было ситцевым, и из него, два года спустя, выходили стихи, совершенно на другой железнодорожной станции, в ближнем Подмосковье. То есть какой уж там Крапивин. Даже не поздний.
Говоря же о собраниях сочинений, следует назвать Сергея Александровича - Джек Лондон, Есенин, книги он просил у Алексея Леонидовича, у которого были папа и мама, но он тогда не умел вместить всю сложность взрослого мира в свое понимание, ведь и у него были и папа, и мама, а дело все, очевидно, в том, что у Алексея Леонидовича был старший брат. Но, кроме брата, у Алексея Леонидовича была библиотека. Кроме шуток. Мне памятен Шекспир. Его интриговали "Орден желтого дятла", "Хоббит" и "Кролик, беги". Были прочитаны "Швейк", Рабле, "Мы на острове Сальткрока", Писарев, "Тайна двух океанов". Последовательность не выстроена хронологически и содержит парадигматические серии. Не все книги из названных он читал. Смысл перечисления - уклонение от развития дескриптивной системы, имплицируемой лексемой "Крапивин", когда он еще мог просунуть пальцы в щель почтового ящика и достать "Пионер". При этом непременно пахнет свежей краской, и сердце бьется в упоенье, и, знаете, это совершенно отроческое сосредоточение не на процессе, а на результате, который неожиданно достигается не вдруг, это вот еще лет на шесть сохранилось.
Поэтому хронология, а следом и топография, нипочем не могут быть удержаны в объеме за предсердием. Впрочем, стоило бы предварительно расчертить его на кубистические секторы, хотя бы потому, что такое сечение пространства свойственно ему и во временной перспективе. Например. Восемь лет спустя он так вешает книжные полки и помещает стол в своей комнате, что это дает ему наглядное представление о конструктивизме. За двести восемьдесят шесть лет до этого планировка линий Васильевского острова проводится таким образом, что отъезд из Ленинграда через двести восемьдесят три года вызывает у него неудержимые слезы, а спустя два года он, совершенно пьяный, поет на пьяном углу на Лиговке "Что тебе снится, крейсер Аврора/ в час, когда утро встает над Невой", и этот аффект городской стереометрии четырьмя годами позже закономерно вызывает неконтролируемую степень клаустрофобии на окраинной площади в Москве. Вопрос: нанесена ли эта сетка на пространство до вхождения в объем за предсердием - лишен смысла. До глубокого вдоха, летнего дыхания не было НИЧЕГО. Иными словами, городок Крапивин иссечен резиновыми шинами и памяти не хранит, а удерживает непосредственно объект желания. Если это, допустим, Сережа Сыроежкин, то это не объект, а субстанция формы объекта, почему и уместнее называть его Суходроковым. Каюсь, покуда я вспоминал фамилию героя советского кино для детей, первым делом я и вправду набрел на это сочетание морфем, и это до такой степени выдает характер моего письма в его отношении, что быть по сему. Скажем по совести, товарищи. Сережа - Суходроков. Вот именно.
И пока Суходроков еще не попал в историю, он в городке Крапивине. Верно-то как раз обратное: пока он не столкнулся с ней в проходе, а стоит у полки и выискивает КОАПП или "Властелина мира" Беляева. Весь этот так называемый круг чтения здесь совершенно не нужен, поскольку все, что он должен был очертить по правилам романного повествования, уже очерчено пределами городка. И если выше перечисление книг устраняло из текста описание одного летнего дня, когда Суходроков лежал на балконе и смотрел на зеленый двор, где девочкам тринадцать лет, и бадминтону еще не названа цена, то здесь книги называются, чтобы быть названными. Потому что назвав КОАПП, автор не называет "Приключения Карика и Вали", а "Властелин мира" таким же образом замещает "Властелина колец". Куролесим мы теперь исключительно в области библиографии. Для Сережи эти пируэты речи безразличны совершенно. Там, где он Суходроков, история прекратила течение свое. И только из этой точки, а никак не наоборот, мне наконец удалось объяснить его читательские предпочтения, с чем не справились ни натуралистическая психология, ни социологизм.
Но далее следует, и совершенно неизбежно, отшелушивание [Тут почему речь о неизбежности зашла] Избежать отслоения желтых сухих пленок под шелест высыхающих распластанных рулонов длиной 36 кадров каждый [в том-то и дело, что мемуар в данном тексте отклоняется от неявного присутствия и, выпадая из места бытия литературного жанра, борется за право присутствия явного в качестве жанра документального: мемуар как справка, мемуар как донос, мемуар как memoire; как как реверанс] 36 распластанных рулонов длиной 36 кадров каждый поведают вам всю правду о судьбе каждого дня - всего 1296, то есть на 295 дней больше, чем ночей. При такой календарной асимметрии, очевидно, по прошествии последней ночи день будет тянуться 7.080 часов, а затем свернется в точку, где Крапивин и Суходроков встретились.
Избежать отслоения желтых сухих пленок под шелест высыхающих распластанных желтых тел удастся там, где пухнет, набухает, бухает и бабахает белизна первого дня истории. И уж если речь зашла о белизне, то эта белота абсолютна, то есть ослепляет. Поэтому в настоящее время смотреть не на что.
Странна поэтому настойчивость, с которой теоретики нового романа связывают форму презенса с тотальной визуализацией текста (странна в том смысле, что локализуется во французской грамматической традиции, и с точки зрения своего постороннего представляется настойчивостью слепца-мастурбатора, положившего тотальность цели в будущем и заполнившего настоящее ритмом повтора с удвоенной рекуррентностью).
Почему мастурбатора?
Потому что интерсубъективность эроса требует покинуть область, в которой простое прошедшее удостоверяет сделанное, фактичное, осмысленное, историческое, отчуждая в пользу презенса присутствие в его непосредственности. Русская литература, с ее эловым прошедшим, которое и само-то едва различимо с условным наклонением, неспособна делегировать своему настоящему ничего. Это почти то же самое, как если бы Камю в качестве фона для "белого письма" имел в своем распоряжении только прошедшее сложное. Настоящее поэтому отдается Роб-Грийе, по свидетельству М. Рыклина. Или, вернее, пытается отдаться, поскольку русская литература - баба, и, как всякая баба, требует ухода. И то, и другое, то есть и самоотдача (по-женски небескорыстная), и уход относятся к сегодняшним поискам и метаниям как прецедент. Бард седых дней свидетельствовал:
"французу отдана".
С другой стороны, русская тотальность (наше Все) рисует более отрадную картину:
"французов мы тогда видали многих жопу".
Отрадную, впрочем, для русского маскулинного гомоэротизма, но вряд ли - для ждущей и зовущей бабы с ее эловым прошедшим, с ее безмужним настоящим, стоящей и стынущей подле целеустремленного француза, располагающего себя в присутствующей галлюцинации. Зато баба видит, чего француз не видит.
Поэтому - "слепца".
Француз не видит желтой корочки, толщи следов настоящего deja vu, былых ослепительно белых вспышек, эякуляций и экскламаций, ретенций и протенций, в слепоте своей принимая за интертекстуальный диалог и серию типично постмодернистских явлений avant la lettre тело пред-истории apres le numero, слежавшееся и издающее запах французского писсуара, а в нашем ракурсе постороннего - шелушащееся, отслаивающее желтые сухие пленки, эловые причастия.
Эл. Элик. Электроник. Причастный ко всему, что Суходроков намечтал.

Пленка 36. Deja vu numero 1261 - 1296. Вспышка.
Совершенно белое безмолвие длится и не кончается 7. 080 часов.
Пленка 35. Deja vu numero 1225 - 1260. Вспышка.
Совершенно белое безмолвие длится и не кончается 7. 080 часов.
Пленка 34. Deja vu numero 1189 - 1224. Вспышка.
Совершенно белое безмолвие длится и не кончается 7.080 часов.
Пленка 33. Deja vu numero 1153 - 1188. Вспышка.
Совершенно белое безмолвие длится и не кончается 7.080 часов.
Пленка 32. Deja vu numero 1117 - 1152. Вспышка.
Совершенно белое безмолвие длится и не кончается 7. 080 часов.
Пленка 31. Deja vu numero 1081 - 1116. Вспышка.
Совершенно белое безмолвие длится и не кончается 7. 080 часов.
Пленка 30. Deja vu numero 1045 - 1080. Вспышка.
Совершенно белое безмолвие длится и не кончается 7. 080 часов.
Пленка 29. Deja vu numero 1009 - 1044. Вспышка.
Совершенно белое безмолвие длится и не кончается 7. 080 часов.
Пленка 28. Deja vu numero 1001 - 1008. Вспышка.
Совершенно белое безмолвие длится и не кончается 7. 080 часов.

ночь вторая
- Нет, Майка, для Сережки теперь каникулы кончились. И боюсь, навсегда.
[Я слегка касаюсь теплой пластмассы. Стрелки вздрагивают. Шорох пустынных улиц заполняет объем, отграниченный колонками акустической системы; шорох пустых помещений, оставленных служащими до начала смены, упадает вместе с шелком рубашки, снегом над городом, последними трамваями. Вниз. Мы падаем попарно - снег и микрофон за окном, я и рубашка девочки этажом ниже.
Картография рубчатого паласа останется на моем теле навсегда. Слово за словом, они татуируют мою правую щеку, руки, головку и весь обтянутый пергаментом хрящ, чтобы вписать в безмолвие тела голос ночи. Звездной ночи.
Рубашка падает на шершавый коврик минуту или меньше]
- Алиса, а я могу зайти за портфелем завтра? Не хочу весь день носить, а школу я все равно прогуливаю … и мне нужно поговорить с тобой.
- О Сережке?
- И о Сережке … и не только о нем. Я трусики сегодня не меняла.
- Дай.
[Они будут шептаться, чтобы прописать мелким штрихом то, что сейчас кажется горячим, по моей шкуре, и вернуть свежесть поседевшей прописи алиса любит майку, где последнее слово можно написать и с большой буквы, потому что она кладет себе на светлое лицо майку своей подружки и долго глубоко дышит, вздрогнув один раз, возможно, от холода; тонкий цилиндр ноги, где бедро подходит к коленке, весенняя беготня, спортшкола. Их можно видеть там каждый день, с подружками или мальчиками, красных и потных, как флаконы кока-колы.
Она кладет на светлое лицо трусики своей подружки и дышит, шепнув один раз]
- Язычком…
[тонкие пальцы вобхват шеи вздрогнули один раз, возможно, от усилия сдержать гнев; Алиса смеется.
Майка стоит над светлым лицом своей подружки и едва дышит, вздрогнув один раз; тонкий цилиндр шеи там, где она переходит в затылок, прямые светлые волосы собраны в пучок луковых перьев. Я часто вижу эти уши на розовый просвет, сзади, с четвертой парты, и снег на краешке стола никогда не тает, даже на диктантах.
Она кладет на лицо смоченный эфиром тампон и долго глубоко дышит, пока Майка, поджавшаяся в углу, глядит то на нее, то за окно, где шорох отрывается от ветвей и заполняет объем, отграниченный колонками акустической системы, и терзает рубашку]
- Снова спать в форме…
- Не спи.
- Снова не спать.
- Тогда разденься.
- Я трусики сегодня не меняла.
- Дай.
- Не дам … послушай, мне Яша сказал, что каникулы, то есть слово это, происходит от латинского…
- …которое означает собака…
- …и связано с созвездиями, то есть с календарем древних римлян…
- Ты про Сережку? У него нет собаки… и каникул тоже нет. Отныне и навсегда.
- Я не про Сережку. Я про звезды.
- "Звезды, вы совсем чисты от зла, Только вас, которым нет числа, Голос мой зовет, Только вас зовет…"
[Она вскакивает и бежит к окнам. Короткий простук по потолку - так ее тело почти здесь, а мое здесь - распластано по рубцам паласа, татуировано до отверстия меж ягодиц последней судорогой ее голоса - вниз. Мы падаем попарно]
- Посмотри, какая красота.
- А-ли-са!..
- Это каникулы. А это - большой дом. Там в стене есть маленькая железная дверь. И когда я хочу, чтобы вы все…
- Постой. А это что?
- А, микрофон! Он всегда здесь висит.
- …к-кому?
- То есть чей? Это чудика с пятого этажа, Сережи, видела его?
- В-в д-драповом пальто? худющий?
- Да, бедняга. Ему скоро тридцать шесть, а он совершенно ненормальный. Притыка.
- А микрофон зачем?
- Записывает.
- Н-нас записывает?!
- Зачем - нас? Песни записывает, свои, с музыкантами. А на эту штуку - звуки с улицы. Амбиент.
- Но… почему она вверх торчит?
- Да потому что у него стоит на нас!!

[Откуда он, сей гул непостижимый? Я вам скажу, откуда этот гул. Тютчев не знал, а я знаю. Тютчев был русский барин, он понятия не имел о том, что люди работают в ночную. Изнемогло усилье, труд уснул, ха-ха! Тракторный в двух кварталах, грохнуло на литейке, трамвай провез меру труб. Я знаю, мне сказали. Чтобы помнил, чей хлеб ем.
Но это неправда. Шесть лет я слушаю звуки этой ночи и усомниться не имею права. Потому что если я хоть на секунду поверю, что это стройки и плавки, несжатая полосынька, гусыня в ватнике, которой я обязан тем, что жру и сру, мне останется только пролететь три метра мимо окна Алисы и еще двенадцать - мимо окон тех, что я жру и сру, и отдать свое рубцованное, размеченное чужой любовью тело тому единственному, что они мне навязали - совести. Забудьте это слово. Вниз. Мы падаем попарно.
Потому что гул этой ночи - гул соков, пузырей земли, и крови шум в ушах. Спермотоксикоз. Консервированный кальмар после часового сосания клитора. Вагинальный плевок. Чужая любовь за стеклами: пробей его лицом, и это будет твоя кровь, на белой простыне будет твоя кровь.
Я звездой пробиваю стекла, полоски пергамента, обтянувшего хрящ; Алиса грудью (не вполне созревшей - для вас, мои читатели) рвет полотна окон, новая черная дыра. Вниз. Мы падаем попарно. Две девственницы взошли на брачное ложе.
АЛИСА ЛЮБИТ МАЙКУ.
И еще.
КАНИКУЛЫ.

Пленка 1. Deja vu numero 2.
Пять или шесть плевков, отмечающих карту кадра, в колорите маренго или темно-серого драпового пальто въезжают друг в друга контурами аграфических сигм. Видны точки схождения, их оттенок светлее, и места наложения, более темные, чем сталкивающиеся контуры. Поверхность кадра процарапана косым штрихом, скорее желтым, чем светлым. Интервенция фантазии помогает не думать о бабочке, а увидеть взамен двух черных кошек в момент случки. Но, по правде говоря, не видно ни черта. Если бывают пушистые клубы дыма, то это их явление на ровном месте, потому что объема нет: город становится пеплом, стоящим дыбом. Идет дождь. Мы висим над трубой электроцентрали паскудным осенним утром и, видимо, будем падать, пока не прозвонит будильник, потому что это школа.

ночь третья
[прочерчивая настоящее, мел уходит в столбцы. Каждый штрих шершав и противоположен татуировке как по фактуре, так и по методу: белые точки, пятна, пупырышки, разделенные запятыми грифельной доски, следуют друг за другом в решительном жесте межевания; желание не фиксируется, а осыпается. Повтор. Желание не фиксируется. Кто-то, давным-давно, процарапал по доске сечение клеток примерно на трети ее действительной площади. Мальчик мечется, не заглядывая в тетрадь, и плоскость становится сплошной белой полосой, все быстрее и быстрее, пока нас относит к задним партам. Затылком. Он бьется о пульс затылком]

363636363636363636363636363636363636
123456789101112131415161718
123456789101112131415161718

- Сережа, достаточно, достаточно…
- Таратор!.. молчи, сука!
- Гусев! вон из класса!
- Молчи, падла, кому сказано!
- Се-ре-жа!..

3636363636363636363636363636363636
1920212223242526272829303132333435
1920212223242526272829303132333435

- Ге-ни-аль-но! ге-ни-аль-но! Сережа, вам следует обратиться вгрком. Пятого числа олимпиада. Мы подожмем все ресурсы… ваши пяточки сверкали так ярко… жара на улице, квас по три копейки маленькая, я не видел, но все равно - вы были там, вы обошли всех на два и более стадия, и до седых яиц оставалось еще больше пятидесяти лет… как вам удалось уложить их в тридцать шесть? я хочу сказать… как вам удается снискать любовь этих примерных крошек? Я хочу иметь во рту кусочек вашей плоти, пусть крайней, про запас… Почему не обрезают русских мальчиков? я собирал бы то, что от них остается, в шестяные коробки, я всфешивал бы громыхающую любовь поштучно… Сережа, вы - Эйнштейн!
- Еравноэмцеквадрат…
[Яша не мог не прошептать любимую формулу, во-первых, потому, что любил старенького математика, преподававшего с шестого класса и физику, любил той любовью ученика к наставнику, ценящей превыше всего случайно схваченную вонь из учительского рта, когда ни взгляд свысока потомственного русского интеллигента на выскочку из местечка, ни раздражительность измученного проверкой тетрадей педагога, хотя поработали бы вы словесником, у нас-то еще слава богу, ни бедность, бедность… Согласится ли Майка пойти с ним в кафе-мороженое? И если согласится, то на какие деньги, евреи, мы будем там кушать? Майка сидела тут же, на первой парте в правом ряду - мог ли он не шепнуть ей любимую формулу из "Сефер Йецира"? В-третьих, он был тут единственный еврей, и, как-никак, лучший математик среди двенадцатилетних мальчиков района, привлекавших пожилых педерастов чистотой и свежестью и иногда не отказывавших. Район был привилегированный, со всякими штуками. Секретарь, по слухам, жил в свое удовольствие]
[Повтор. Нас относит к задним партам. Затылком. Он бьется о пульс затылком. Нас относит к задним партам ветер не перемен - перемена была после - но времени. Оно не длится, а заполняется скрежетом мела о крашеные стены, как лакуна между левым и правым динамиками, между которыми мечется, мечется рикошет подслушанного, молния, ударившая постороннего в затылок и пригвоздившая его к мерзлой земле. При высоте падения пятнадцать метров тело падает, падает, падает - округляя, примерно квадратный корень из трех - можно успеть разглядеть верхушки деревьев и нижние ветки, потом - кровь на бумаге]
36
36
1296
[Если это была девственность, то ее лишили. Цена риска - любовь Дафниса и Хлои. Смещение невозможного в плоскость реального, смещение возможного в область исключенного. Отпуск в доме крестной - никогда больше! Была крестная, была - жена шофера секретаря обкома с животной фамилией; была, да вдруг сгинула, словно таинство крещения стало маленькой семейной тайной, одним из странных дней. "Повесь себе на шею этот колокольчик на голубой ленточке и верь, сказала дама Серебряного века, отведя его в маленькую церковь на окраине подмосковного поселка. Затем ему выдали удостоверение с печатью прихода".
Выигранная эстафета открыла ему дверь в кружок атлетов и гимнастов]
- А теперь, дети, маленькая проверочная.
[Как можно было понять, действие третьей ночи происходит в один из тех волшебных весенних дней, когда классные журналы, подобно аистам, пролетают над опушенными верхушками лип и тополей и приносят младенцев в бездетные семьи пенсионеров и автобусных кондукторов. Один младенец по ошибке попал в семью Суходроковых, и ему долго зализывали раны, а когда Суходроков-старший кончил, мальчику было уже двенадцать лет, и он с ног до головы был покрыт слоистой сухой корочкой желтоватого оттенка. Его отмачивали в настое череды, поливая из ковша под приговорку "с гуся вода, с Сереженьки худоба", кормили курагой и через день давали столовую ложку брома. Славный денек! - ]
подумала Алиса. Ее не особенно удивило проворство, с каким Суходроков умножал на тридцать шесть числа, совершенно на тридцать шесть не похожие, как если бы ему удавалось вызвать из зеркала образы людей, птиц и существ, никогда им не виданных, а может быть, вовсе не существовавших. Куда более странной, даже чуть-чуть пугающей, была работа его рук, штрих, росчерк, неудержимое сечение плоскости доски осыпавшимися значками, исступленное движение влево-вправо, влево-вправо, пока наконец он не был вынужден перейти на стены, но и там был так же стремителен, грозен, как грозен он был на спартакиаде, финишируя эстафету. Что, казалось бы, Алисе, которую неотступно преследовала тренер юношеской сборной, желавшая провести ее в финал всесоюзной спартакиады, победа в дежурной эстафете - милая! подумала Алиса, вспомнив о Майке, влюбленной в тренера. Детство длилось, обгоняя мальчиков - их кровь не рвалась наружу с каждой новой луной, их семя складывалось страницами старых книг из папиной библиотеки. А Суходроков ее достал - ее и Майку. Потому что когда он закрутил последнюю шестерку и обернулся к классу, смотря на Майку непонимающими глазами, из его ноздрей хлынула кровь и, когда он прямо-таки грохнулся на пол, рдяными струями лилась на паркет, на белизну рубашки, на бледно-красный шелк вокруг шеи. А потом он поднялся и -
- Я не заслуживаю вашей любви. Я просто хочу, чтобы меня любили, вот и все, -
сказал покоренным детям.

Пленка 1. Deja vu numero 3.
Шесть расплывшихся клякс цвета маренго или темно-серого драпового пальто вычерчивают въехавшие друг в друга сигмы, изначально лишенные графичности, как бы вычерченные дислексиком. Противоестественность их слияния в местах более темных, чем контуры клякс, передана скорее нервозностью фотографа, вздрогнувшего в миг съемки, чем самим характером изображения. Поверхность кадра процарапана косым желтым штрихом. Интервенция фантазии навязывает образы двух черных или серых кошек в процессе случки. Но, по правде говоря, нам мало что видно отсюда. Идет дождь. Осенним днем мы висим над трубой, возможно, огромного крематория, снабжающего город горячей водой и светом, и, видимо, будем падать

ночь четвертая
[Я слушаю звуки этой лестницы. По ночам я перебираю содержимое коробок с кусочками плоти, удержанными в памяти, и не притворяюсь, будто не люблю детей. Днем я хожу преподавать физику и математику в шестых - девятых классах средней школы, не спускаюсь на перемене в буфет и не прощаюсь с коллегами. Сегодня я остался в этом подъезде, потому что надеялся на еще одно случайное столкновение с маленьким заморышем, которого я преследовал от автобусной остановки.
Мое единственное развлечение - разглядывать по вечерам в школьных коридорах девочек на два - на три года младше своих учеников (в нашей школе шестиклассницы учатся в первую смену), и разглядев заведомых одиночек, безопасных, как и я сам, провожать до переполненного автобуса или троллейбуса, чтобы, нагнав, притереться к их полуженским попкам, вложить в трамвайной сутолоке свой пожелтевший хрящ между ягодиц]
[я почти бежал за ней сквозь февральский снег по косой тропинке, подрезая ее к стенке панельного дома; тропинка была извилистая, шла через деревья зигзагом вроде "м", поваленного на бок в белую мякоть снега, чтобы упереться в стену, а дальше был угол дома и подъезд. Она позвонила и вошла в дверь двумя этажами выше.
Я поднимаюсь на свой этаж и полминуты стою перед дверью, потом все-таки вхожу. Мальчик, прижавшийся к батарее между первым и вторым, наверняка ее одноклассник. Типично еврейский типаж морды лица, правда, это случается и с деревенскими. Я, например, в молодости сходил за "еврейского красавца". В тридцать лет наконец я получил награду - голос Алисы.
Однажды я подстерег ее утренний выход в школу и остановил между дверей. Чернявый ребенок с крохотными мускулами в школьной форме]
- Не надо, не надо, пожалуйста, не надо…
В полумраке подъезда ее рот, обрамленный двумя бордовыми "м", расплывшимися и поваленными на бок, притянул к себе мои ладони и, растянув уголки, впустил отвердевший язык. Мускулистое тело шлепалось об меня, как простыня на веревке - о дерево. Распяленный на языке рот освободил мне руки, и я раздвинул ее ягодицы под юбкой, большим пальцем целясь в нелепую складку. Я кончил, когда почувствовал кровь на пальцах.
Она убежала, оставив мне быстро подсыхающую пленку на опавшем хряще и маслянистые руки. У батареи грел свое тело афинский мальчик в ушанке на светлых кудрях.
- Ты здесь на всю ночь?
Античный мальчик не ответил.
- Думаешь, она выйдет на помойку, или утром за хлебом, или к подружке, которая поднялась к ней сейчас - румяные щеки, задик фигуристки, длинные белые волосы - и наверное, уже не спустится?
- Да, она выйдет - на помойку, или утром за хлебом, или в школу к первой смене - вместе с подружкой, которую зовут Майка и в которую влюблены все мальчики - атлеты и гимнасты, прекрасная, как гостья из будущего, и я буду ждать ее всю ночь.
- А я - старый хрен, потерявший ключ от маленькой железной двери, грязный приставала и опытный взломщик. Моя фамилия Громов, а друг зовет меня Профессор, потому что я в самом деле был химиком и преподавал в университете, правда, зоологию и в должности доцента.
- Суходроков.
- Слушай, Суходроков. Я живу здесь, этажом выше твоей любимой, и ты можешь прийти ко мне в любое время - правда, застанешь ты меня не всегда. В этой баночке - тот винтик, который ты здесь потерял. Кончится - придешь за новым. А сейчас ты научишься делать уколы.
Я дал ему шприц.
- Меняй почаще.
- Профессор, но ведь это стоит денег! Я знаю, мне мама говорила. Мне нипочем не расплатиться с пушером, если я не стану преступником.
- Станешь, если не повезет. А вообще - не бери в голову. Первый срок взаймы. Вернешь, когда состаришься.
[я нашел у себя то, что было нужно, и тотчас сиреневая струйка брызнула, маслянисто оседая в кубике под поршнем, окруженная пушистым туманом. В прозрачном столбике прошел красный снег. Вниз.
Затылком. Я бьюсь об пульс затылком]
Яша стоял, прижавшись детским телом к батарее и думая о том, что Майка, наверное, останется ночевать у Алисы, а в школу опять не придет, и, значит, единственный шанс побыть с ней - это прижаться детским телом к батарее и думать о том, что Майка, наверное, останется ночевать у Алисы, а в школу опять не придет.

Пленка 1. Deja vu numero 4.
Шесть собранных клякс цвета маренго вписывают в поле кадра сигмы, изначально лишенные графичности, как бы вычерченные дислексиком. Нервозность фотографа передана противоестественностью их слияния в местах более темных, чем контуры самих клякс. Поверхность кадра процарапана косым желтым штрихом. Идет дождь. Интервенция фантазии навязывает образы черных или серых кошек в процессе случки. Осенним днем дождь идет над трубой огромного крематория, снабжающего город горячей водой и светом, и, видимо, мы будем падать

ночь пятая
Когда Суходроков-старший кончил, было уже заполночь. Только сейчас он обратил внимание на амбиент низких частот, вползающий в щель под дверью - из коридора и далее, из комнаты мальчика. Суходроков прищурился.
Он подтянул тренштаны и вышел в коридор.
- Серый.
[я останусь здесь на всю ночь и буду ждать, покамест ее легкое дыханье вновь не сдует локоны - если, конечно, у нее бывают локоны, потому что локоны бывали только у гимназисток, - не сдует с плеча тополиный пух, которым усыпана вся лестница, весь наш город в это время года, - и не прошелестит по перилам - мимо меня, мимо праздного почтового ящика - я жду письма от Крапивина. "Сосунку предоставь обжиматься, мужику подавай его трах", а меня - меня оставьте с моим письмом и картинкой с желтым шелковым платьем, вздувшимся вокруг бедер - вздутым дуновением легкого дыхания Алисы или Майки, проскользившей мимо по перилам и далее, за дверь в желтое поле одуванчиков и белое - тополей. Лето.
Здесь никогда не зазвучит музыка - днем я слышу их голоса на переменках и ответы на уроках, а ночью - шорох шепота, уличный гул (они догнали меня, когда я бьюсь затылком о пульс. Ночью). Мы падаем - я и синие хлопья снега в стеклянной трубочке]
- Серый.
[я мог бы им гвозди забивать]
- Не валяй дурня, твою мать. Я к тебе обращаюсь.
- пАПА ?!
- Что "папа", что - "папа"? Музыку выключи. Мать больше не может через твое бубу- бубу- бубу. Тебе дня мало?
[мне мало дня, мало ночи, день и ночь день ото дня короче, я бы мог включиться и сделать стойку, но от этой стойки содрогнутся койки. Я ищу пространства за окном в телевизор, а к телевизору подползаю низом, и так до тех пор, пока не охуею, прижавшись лбом и лобком - к батарее]
- СОБАКА ЕБАНАЯ!!!
[еб твою мать, блядь]
Когда Суходроков кончил опять, он уже не слушал шорохи под дверью. Из щели выливается синий ручей, смешанный со сгустками снега - вниз, в подставленный алчущий рот секс-агрегата. Он застывает по краям поваленных на бок сигм сухой лиловой пленкой, которая затем осыпается, осыпается, осыпается - над городом идут февральские снега, засыпавшие деревянные хозблоки почти до крыши. Засыпающие деревянные хозблоки засыпают вместе с Суходроковым-старшим, со старшими, со старшей пионервожатой, принимающей остаточек у мальчиков из старших отрядов. Старшие идут строем. Впереди под знаменем - Майка и Алиса, победительницы всесоюзной спартакиады. Раз-два, раз-два, - мелькают их смуглые коленки под синими юбками. Над трибунами поднимаются горнисты, горны их поднимаются почти одновременно, и каждый прочерчивает тонкую золотую линию к солнцу. Тонкий-тонкий горн. Отбой. Суходрокову-старшему это снится.
Отбой. На лагерных койках принимаются дрочить школьные отпетые, и так они будут дрочить лет по пятнадцать, если только не рвать очко малолетке. Их кожаные движки работают не переставая - мы падаем. Чем ниже моя голова, тем глубже мои мысли.
Суходрокову-старшему снится: он на торфоразработках хуячит десятника в затылок лопатой.
[я выбираю второй, и впервые в жизни мне приходится вспомнить ту фотографию из первой желтой пачки, где мне нет еще четырех лет. Негатив. Сплошной негатив - сверкающие алюминием колонки на фоне ночного неба, вспышка - справа, вспышка! - слева, завернись в простыню и ползи на Улыбышево, где в 99-м был похоронен Трембак. Затылком.
Это был единственный негатив форматом девять на двенадцать]
[одна семейная тайна - негатив форматом девять на двенадцать соответствует deja vu с фиксированным номером и позитиву на бумаге "Березка", где мы видим стриженного под машинку темноволосого мальчика в джемпере, лет четырех или меньше. Черты его лица ускользают от описания - может быть, потому, что Суходроков никогда не узнавал в нем себя]
Ошибка фотографии.
Просто был выдан не тот снимок.
И, успокоенный этой мыслью, Суходроков слушает звуки этой ночи. Звездной ночи.
[Я останавливаю дрожание стрелок на индикаторах и прислоняюсь спиной к батарее. Алиса знает меня столько, сколько живет здесь, а значит, почти с рождения. Однажды я подстерег ее утренний выход в школу и остановил между дверей]
- Сережа? Не надо, я тороплюсь.
- Алиса, мы не мешаем вам своей музыкой? Я просил ребят играть в наушниках, но они…
- Уперлись? Что ж, это естественно. Музыкант должен слышать свои уши, вы понимаете?
- Не совсем.
- Они у музыкантов трепещут, как простыня на ветру, как оранжевый хрящ пружинят. И вот это дрожание музыкант должен слышать, иначе труба. Он никогда не сыграет верно.
- Признаться, я не думал, что наша музыка может быть вам интересна…
- Она мне не интересна. Я говорю вообще, вы понимаете? Позвольте пройти, пожалуйста… нет, это уже неприлично]
И она пересела на другой краешек парты. Подальше от Сережки.
Собственно, Алиса любит Майку. Но в тот день у доски он их достал. Но она все равно пересела. Легкое дыхание, тяжелое дыхание, без дыхания… она наклонилась, как бы завязать шнурок, и поцеловала Суходрокова в кончик члена, а затем провела зубами под головкой и, оставив свою руку у корня свежего ствола, поднялась над партой. Ветер принес запах сирени и свежеспитого чая от белых волос любимой - спереди, на четвертой парте. Суходроков кончил и подумал, застегивая штаны под партой -
[цена риска. Нам не угнаться за их месячными, и луна тянет их вверх, но сегодня я выиграл. Вероятность была ничтожна, но я выиграл. Я не Дафнис, а она - гостья из будущего, но она любит меня прямо на уроке и расскажет своей подружке об этом. И может быть, подружка тоже полюбит меня или моего Профессора, и тогда он не будет так одинок и не станет подглядывать в щелки мужских туалетов, где любой хулиган может нассать ему в глаз. И просто убить. Убить. Нас за это могут убить, потому что мы любим детей]
Что есть силы возвращаться к одному и тому же, что не может быть описано, а может быть лишь отграничено - по правому краю, по левому краю, по центру - к городку провинциальному, летняя жара, на площадке танцевальной - сорок первый год, как только что было сказано по телевизору. Рамка отграничивает то, что не может быть описано - поле изображения, и, значит, нет необходимости в "стратегии апофатического дискурса", как если бы речь шла о трансцендентных сущностях, когда речь идет об имманентном… мне запретили ждать ответа от университетского сообщества или от кислотного пипла, поэтому говорение превратилось в попугайничанье, хотя, мой дорогой адмирал Вислозад, это по-прежнему адресовано Вам, Вам, Вам, ждете Вы письма или нет. Я вернусь в Крапивин на щите - я сплю на нем вот уже восьмой (?) год, по крайней мере, на момент написания этих строк, по рекомендации врача перенесшему позвоночную травму. Простите мне это обращение к личному: безлично говорить о своем - худшая из литераторских уловок. Милостивый государь мой, мой, мой! Здесь я обладаю Вами вполне. Обладать Вами вполне - моя последняя, несбыточная, любовь.
Стоило бы забыть о себе, хотя бы пока говорится.
Говорить, таким образом, есть высший альтруизм.
Не помнить о себе
кончить

Пленка 1 - 27.
Нам окончательно остоебенило пересказывать на разные лады это преследующее фотографа deja vu, и мы вкратце объясним, что именно запечатлено на этих разной ясности кадрах. Худенький черный котик стоит раком, а котик потолще, серый, пристроившись сзади, ебет его в жопу. От неожиданности фотограф вздрогнул, и изображение смазалось. Получилось что-то вроде двух сигм, изначально лишенных графичности, как бы вычерченных дислексиком. Поверхность кадра процарапана косым желтым штрихом. К этому кадру мы больше не вернемся, что означает, видимо, что падать мы не будем.

ночь шестая
Громов заперся на три замка и не откликался ни на звонки, ни на стук в дверь. Вот уже две недели он не выходил из квартиры, увлеченный новым опытом, который поставил бы Профессора на большую ногу - приготовлением диэтиламида лезергиновой кислоты из подсолнечного масла, рожек спорыньи и еще нескольких подручных ингредиентов, впрочем, нужных в незначительном количестве. Выход был несоизмерим с потреблением масла, было чадно, как в блинной на Вознесенском, рожки подходили к концу. Полученный препарат он испытывал на себе, что таки здорово подкосило его рассудок. Попросту, он ебнулся.
А между тем никогда еще в нем так не нуждались. Винтик, который Суходроков потерял в подъезде у Алисы, мог помочь найти только Профессор. Мальчик жил около его дверей, но дождался своего только тогда, когда у пожилого химика вышло четыре ведра подсолнечного масла.
- Э?
- Профессор, вы дома! И вы не открывали!
- Ну разумеется, я дома. Я от тебя ничего не скрыл: меня не всегда можно застать. У меня достаточно дел, чтобы не подходить на каждый стук. Тем более, звонок. Car on ne sait jamais… Это был важный опыт!
- И он окончился успешно?
- Успешнее не могло быть… впрочем, есть еще две - три детали, которые необходимо уточнить. Ты что хотел-то?
- Я пришел за кубами…
- Кубы… Вечно эти проклятые кубы! Половина этого измученного слухами района ходит ко мне за кубами. А кто хоть раз зашел ко мне на чай!.. Вся русская литература, впрочем, показывает, что врач нужен одному больному - Чехов, Вересаев, Булгаков, Лермонтов, черт возьми! Да будут тебе кубы, не волнуйся. Но взамен…
- О господи!
- Да нет, я не потребую твою душу, не заставлю сосать хуй и даже не соберу в мешочек потерянное тобой время… В магазин сходишь?
- Профессор!
- Купи четыре ведра подсолнечного масла. Нерафинированного.
И Суходроков, громыхая ведрами, потащился в угловой.

В магазине была ужасная давка. Так, что Сереже удалось притиснуться к какой-то мокрощелке лет восьми, тоже стоявшей в бакалею. Ее пышный синий бант лег ему на нос и не отставал уже до самой кассы. Он грезил этой попкой уже две недели. А девчушка, казалось, не хуже любого подростка была невинна и мечтательна. Влезши на сережин болт, она глубоко и часто дышала, и стоит ли удивляться, что Сережа позабыл про масло и, отстояв порядочный хвост, вышел из магазина ни с чем. Впрочем, он нес пустые ведра. И впереди него, иногда оглядываясь и улыбаясь, шло это небесное дитя.
Они зашли в подъезд и поднялись на пятый этаж. "Милая", - думал Сережа, - "ты не сможешь меня обмануть". Клара - ибо это была она - впустила его в переднюю и обвила пухлыми ручонками шею мальчика, выдыхая ему в рот. Полчаса спустя она, уже совершенно обнаженная, лежала на двух составленных вместе табуретах, а белый кафель ванной придавал выполняемой операции нечто от медицины и даже от академической медицины. Сережа ставил ей литровую клизму. Дети, как это было свойственно возрасту обоих, играли в доктора.
Когда с клизмой было покончено, Сергей был возбужден достаточно, чтобы мягкая попка стала наконец предметом более нежной игры. Клара распустила свой задний проход, дав сережиному члену вместилище более надежное, чем школьная ширинка на алюминиевых пуговицах, несравненно более мягкое, чем кулак Гусева. Бархат, просто бархат -
[думала Алиса, ощущая язычок Майки каждым миллиметром своей щелки. Та не отставала, сосредоточенно думая о Сереже и том запахе, который еще хранил Алисин рот. Господи! - кощунственно думали обе, кончая и начиная вновь. А и впрямь, кто, как не Бог, дал им это счастье - любить и быть любимым в двенадцать лет, не боясь тела, не стесняясь больше, чем это необходимо для страсти, не зная другой радости, кроме своей наготы. Часто, часто с завистью думаю я обо всех детях, нашедших путь друг к другу в городке Крапивине, и с жалостью - обо всех прочих, для которых их плоть и в зрелые годы останется по преимуществу связана с запахом общественных сортиров, а не рта любимого или любимой. Пусть их! они и не знали, что этим местом можно не только писать]
Но не вечно и прекрасное, а потому, истощившись в усердии, Сережа оставил Клару, вернувшись в магазин и вторично отстояв хвост в бакалею. Давали гречку. Детям двадцать первого века и невдомек, что могло это значить в провинциальном городке восьмидесятых. Обезумевшие домохозяйки, пропахшие синедрионом, рвались к кассе. Каждая хранила свою тайну, допуская на лицо только выражение безличной озлобленности. А между тем… Но куда как далеко можно занестись, исследуя глубины поживших баб. Пусть и их! счастье их - в оставленном позади детстве. В замужестве - Суходрокова. Дети их редко следуют примеру родителей.

1989


НАВЕРХ