С е р г е й    Д е н и с о в


Вен. Ерофеев: "Записки психопата". М., Вагриус, 2000


Два года назад писать о книге, вышедшей два года назад, занятие неблагодарное, поскольку нуждается в оправдании, тем более что уже имеется вполне траурное эссе одного из лидеров "новой прозы" (А. Левкин. Коктейль "Недетское сиротство". Русский журнал, 29.09.00). Похороны "открытой книги", организованные передовой критикой, впрочем, как раз и могут служить поводом для запоздалого описания незамеченного события.
Продублировав собственное издание поэмы Вен. Ерофеева в книге под общим названием "Записки психопата", издательство "Вагриус" поступило вполне самоотверженно. Купивший поэму с комментариями ради комментариев убедился в том, что "Москва — Петушки" с предисловием Евг. Попова и она же с таковым В.С. Муравьева — не совсем одно и то же, так что комментарий Эдуарда Власова приобретает теперь самостоятельную ценность, с поэмой непосредственно не связанную. Об этом энциклопедическом проекте, впрочем, имеется теплый отзыв В. Курицына.
В намерения публикатора, очевидно, входила фиксация канона творческого наследия, благодаря чему читатель получил доступ к не публиковавшемуся ранее "юношескому сочинению". Неустранимым недостатком книги представляется издание исключительно "сокращенной редакции". Естественно предположить, что канон "Записок психопата" был авторизован в "сокращенном" виде, но (вопрос наследникам) можно ли надеяться на издание в дальнейшем полного текста как параллельного "Запискам"? Очень хотелось бы.
После формулы автора предисловия — "стажировка на соучастие в собственной прозе" — ждешь конспекта будущих текстов, набросков каких-то, короче, приближения к авторству. Но как раз этого-то и нет — действительно, "вполне самодовлеющий" текст. От суждений о природе этого текста Вл. Муравьев воздерживается. Вероятно, правильно — зачем делать сближения очевидные и в то же время недостаточные. "Инвариантом здесь будет" "прямая речь", и "апология прямой речи" в этой связи — особая тема. Естественное следствие данного посыла ерофеевского текста — его сопротивление титулу "пратекст русского постмодернизма" (А. Зорин). Русскому постмодернизму (в лице, например, В.С. Сорокина) такой пратекст не нужен (не говоря уже о том, что он и невозможен — симулякр не имеет генезиса), а ерофеевскому тексту не нужна такая концептуализация его игры с классиками.

"...у меня-то все началось давно, и не с Василия Розанова, он только "распалил во мне надежду". У меня все началось еще лет за десять до того — все, влитое в меня с отроческих лет, плескалось внутри меня, как помои, переполняло чрево и душу и просилось вон; оставалось прибечь к самому проверенному из средств: изблевать все это посредством двух пальцев. Одним из этих пальцев стал Новый Завет, другим — российская поэзия..."

Вот именно "изблевать". Только не "лет за десять" (от времени написания процитированного эссе — в 63 году), а гораздо раньше, между 56 и 57 годом, позиция в бытии уже была захвачена.
Трудно удержаться от гражданского пафоса, когда речь идет об авторе (причем в данном случае "автор" — это буквально: высказывающий себя человек, владеющий "прямой речью"), для которого советский дискурс задан в непосредственном противостоянии как сила и власть. Зато легко отличить творчество Ерофеева от соц-арта: если этот отечественный вариант постмодернизма именно и только закрывает шестидесятническое закрытие литературы СР, то Ерофеев — "враг", полемика которого вышла за границы быта и ушла в сферу текста, ставшего сферой бытия:

"В этом смысле я следую лучшим традициям.
Прадед мой сошел с ума.
Дед перекрестил дрожащими пальцами направленные на него дула советских винтовок.
Отец захлебнулся 96-и-градусным денатуратом.
А я — по-прежнему Венедикт.
И вечно таковым пребуду".


Что-то происходит не внутри шестидесятнической оппозиции сталинскому канону и не внутри (на)следования традиции акмеизма, а внутри самого языка, захваченного человеком. В результате появляются диалоги, которые невозможно ни просто выдумать, ни просто записать.

"А вообще-то это страшное дело, когда самое первое "романтическое" чувство наталкивается на эти отвратительные вещи… Ведь вы же были просто два дружных ребенка… Одна ложилась под каждого встречного, а другой ей доказывал, что ложиться под каждого встречного — это грандиознее, как ты выражаешься, чем подвиг капитана Гастелло… Скверное это дело… Самое-то скверное, что ты к этим грязным вещам не чувствуешь никакого отвращения".

Невнятная любовная интрига упирается в фантасмагорический "ее" "арест за преднамеренное устройство взрыва" на 3-м горном участке", и в недоумении обращаешься то к "внедрению порочной системы индивидуальных графиков", то к "шахтинскому процессу", то к формам жизни кировских гопников, то есть зависаешь между "потрясающим документом эпохи" и "примериванием самых разнообразных словесных обличий" (Вл. Муравьев), ставшими для ерофеевского бытия-в-высказывании тождественными.
Нужны сопоставления с другими "документами", чтобы оценить уникальность ерофеевского опыта. В столкновении, например, с "Альбомом для марок" Андрея Сергеева проиграет филателист — в мере беззаконности самозарождения. Герои книги И. П. Смирнова "Свидетельства и догадки" петербуржцы Иосиф Бродский и И. П. Смирнов рядом с автором "Записок" — рано социализовавшиеся стиляги.

" — О, кто бы ты ни был, прохожий, пади на грудь мою! Отумань разум мой! Исцелуй меня всю! О, сжимай меня в страстных объятиях"! (Ведь не жрать же мне соевые бобы, в конце концов!) Раствори меня в себе, о прохожий! Я утопаю в… целуй меня! Еще! Еще! Один рубль! Два рубля! Три! Пачка маргарина! Полкило колбасы! Ах!"

Стоит сопоставить этот лирический монолог с известным положением глубоко уважаемого нами ученого ("истинным борцом с советской властью был фарцовщик, подрывавший ее экономический устой"), чтобы увидеть внеположность Ерофеева уже не диссидентским кружкам, а и всем прочим наличным формам противостояния организованной проституции. Иными словами, где Ерофеев, а где Лимонов.
Речь идет, собственно, о мере одиночества "ныряющего в повседневность" человека без статуса.

"Все остальное я давно уже продал — иначе мне пришлось бы умереть с голоду… Оставил только это, последнее… Фиолетовые занавески…
Ведь если их сбросить, каждый увидит: пусто… Нет ничего… А ведь было, наверное… Что-то было…"


Так возникают "жалость к себе", в ритуале гибнущему (Веничка поэмы), и точка соприкосновения с еще одним поэтом без статуса, апологетом "прямой речи" и "документа" Борисом Поплавским, чья сегодняшняя востребованность происходит из того же, свершившегося в его творчестве, самочинного захвата языка.

"Пейте… пейте…
Пока еще на дворе потепление…
Пока еще моя рука сдерживает дрожание крана…
И вас не отпугивает…
Пейте…
Бедные "крошки"…
Я вместе с вами чувствую приближающееся похолодание…
И кутаюсь вместе с вами…
Пройдет неделя…
Другая…
А меня с вами уже не будет…
И вы не напьетесь…
Не напьетесь…"


Текст рождается из жалости к себе ("Первая любовь или последняя жалость — какая разница?"), и в ритуальной гибели автора-маргинала смысл формулы "стажировка на соучастие в собственной прозе" открывает себя вполне, как стажировка на со-участие в собственной гибели — беззаконное самосозидание или ритуализованное самоуничтожение — какая разница.
P.S. Последнее, на чем хотелось бы остановиться — "производственная" тема "Записок", почти вся уместившаяся в перечне официальных документов — заявлений, объяснений и приказов. Позволим себе положить рядом с этим перечнем другой — из романа Ч. Буковски "Post Office" — только ради того, чтобы процитировать название интервью Вен. Ерофеева Леониду Прудовскому, перепечатанного в этой же книге — "Сумасшедшим можно быть в любое время".

НАВЕРХ