Хиросима открыл в темноте глаза. Ни зги, но, странность, с открытыми глазами эта непроглядная тьма воспринималась все же как-то иначе — словно можно было видеть ее саму, сырую и рыхлую. В кухне внятно и сочно чмокнула в уже полное ведро одинокая капля. Похоже было на короткий звук поцелуя. И так же могла клацнуть клавиша пишущей машинки, когда в нее не заправлена бумага. Или боек незаряженного револьвера — обмани смерть. Но все это только сравнение, беспомощное, как и всякие сравнения — как можно сравнивать что-то с чем-то, преодолеть бесконечную отдельность каждой вещи. Звук был ускользающе иным, всегда иным. Звук темноты, распада, осени. Еще одна капля, сорвавшись с потолка, вонзилась звонко и плоско в жестяное дно кастрюли. Одинокий — без зрения — слух делался неизмеримо большим, точно впитывал бесчисленные сигналы вещей и явлений. Где-то скребло шестью своими жесткими ручками бессмысленное и сосредоточенное насекомое (сверчок, должно быть), будто почесывало отслоившуюся бумагу обоев. Потолок ронял капли с какой-то неявной ритмичной закономерностью — кухня притворялась садом или лесом после дождя. Хиросима жил на последнем этаже высотного дома — осенью и весной (и летом, после отвесных ливней) у него протекал в кухне потолок. И сейчас все сдвинуто было там, как во временном, нежилом пристанище беженцев, а по всему полу были расставлены кастрюльки, банки, ведра, постепенно и неравномерно наполняющиеся водой. Это действительно напоминало какой-то искусственный (японский?) садик. Сад вещей. Квартира вообще была странной (не говоря о том болезненно нарочитом беспорядке, что привносил в нее Хиросима) — так, лишь здесь, и нигде больше в доме, обитали сверчки, масса сверчков, не обращавших никакого внимания на хозяина. Громадные, малоподвижные, они открыто выползали из своих потаенных убежищ, шебуршали по углам, иногда взлетали лениво — раньше Хиросима не подозревал, что сверчки умеют летать — а то норовили шлепнуться откуда-то сверху прямо на постель. Хиросима без отвращения, равнодушно следил за их хитиновой жизнью. Иногда они закатывали бессонные хоровые концерты — точно прокручиваются несмазанные бесчисленные мелкие, но живые колесики, и Хиросима жил в сердце этого живого стрекочущего механизма. Но сейчас сверчки молчали, один только скреб лапками, делал что-то свое, недоступное человеческому разумению, где-то в глубине темноты. Квартира так и не стала домом, цементный сквозящий дух запустения так и не выветрился из нее, может быть потому что Хиросима и сам был таким, неполноценным, не вполне живым (или не до конца мертвым?). Порой, в несчитанные часы бессонницы ему чудилась в редком перестуке капель, возне и цыкании сверчков, дальнем ветровом нечеловеческом кличе ночного поезда — звуки углубляли ночь — некая угадываемая музыка. Распавшаяся музыка или прамузыка, не то, чтобы бесформенная, но лишенная конкретной формы, и при том более близкая и реальная, чем та, что набубнивало радио и нашептывали грампластинки. В ней не было, конечно, мелодии, но что значит искусственная рукописная мелодия ночью, в темноте, в одиночестве и бессоннице, в ней не было главного — ритма, организующего начала. И тогда Хиросима придумал такую игру: он начал вслушиваться в ровное биение своего сердца, в этот однообразный барабанчик в груди, концентрироваться на нем, не оставляя при этом раскрытого, вобравшего в себя все прочие чувства, слуха, улавливая случайные и исполненные собственного значения звуки. И этот внутренний (впрочем, кромешная тьма стирала все границы — и между внутри и вне тоже) ритм, превратил разрозненные звуки в странную музыку, объединенную размеренным биением сердца, в диковинную, лишенную мелодии, атональную, великую музыку — любой авангардный композитор смертельно позавидовал бы этим его ночным бдениям, а он слушал ее и был ею. Обычной музыки Хиросима не любил, она казалась ему насквозь фальшивой, очередной большой ложью для трусливых, полноценных людей, ищущих защиты от всего. Ему нравились только блатные или уличные песни, в которых тоже ни мелодия, ни слова ничего не значили — но было только чувство, почти в чистом виде, как стон или смех, как тоска, одиночество, загнанная ночь в пустой квартире с протекающим потолком. Теперь же Хиросиме было не до этих вялых и больных развлечений — он вновь закрыл глаза, точно попробовал умереть, и, спустя секунду, снова открыл их, только белки слабо блеснули в полной темноте комнаты. Хиросима вспомнил, что его предали, и заплакал. Хиросима проснулся поздно, когда солнце поднялось уже высоко и беззастенчиво било в пыльные окна, накаляя давно не мытое стекло. От этого в закупоренной, исполненной влаги квартире стоял тяжеловатый и прелый дух — так пахнет тело стареющей женщины. Хиросима трудновато сел в постели, дотронулся до стоящих рядом с кушеткой алюминиевых костылей и осторожно двинулся к балконной двери, задевая то и дело всевозможные предметы, разбросанные тут и там, будто в нарочитом беспорядке. Хиросима, действительно, никогда специально не прибирался в доме, он словно предоставлял вещам свободу, и они и впрямь жили по своим, порой угадываемым, законам, исчезая и появляясь, перемещаясь тайно с места на место. Происходило это от того, что Хиросима чувствовал некую внутреннюю солидарность с неодушевленными предметами, они ему были ближе и понятнее, чем шумные, мельтешащие, непредсказуемые живые создания. Хиросима открыл балконную дверь. Прохладнее не стало, полуденный воздух уже почти ощутимо уплотнился от солнечного жара, только воскресный шум двора густой опарой поднялся снизу к самым его окнам. Крики детей дырявили его, доминошники клацали своими секретными костяшками, остальное же было бесформенным звуковым варевом. Хиросима подошел к письменному столу и остановился на мгновение. Он вспомнил все. Решение казалось бессмысленным, но ведь смыслом распоряжаемся только мы сами. Хиросима сбросил с полочки на стол три пухлых конверта, из одного при падении выпало несколько журнальных вырезок с фотографиями, и Стааль точно окликнул его. Поторопиться, не дать обмануть себя и на этот раз, подумал Хиросима и с неправдоподобной отчетливостью — как постыдный сон вспомнил вчерашнее. Вообще прошлое давалось ему с трудом (да он и не обременял себя им). Того, давнего он не знал вообще — вернее, знал, конечно, факты, хронологию, биографию свою знал, но каким он был тогда, Хиросима даже представить себе не мог, предположить был не в состоянии. Скорее всего, он был обычным, ничем не выделяющимся ребенком, подростком, юношей; было какое-то случайное хулиганство в школе, была недоразвитая полупридуманная первая любовь — естественно в городском парке — все как у всех, миллионы одинаковых душ. Но, возможно, было в нем что-то предопределившее теперешнее его существование, некоторая подспудная приуготовленность (или пустота). Во всяком случае, теперь он ничего определенного вспомнить не мог. После техникума его забрали в армию. Там они все были еще более одинаковые, обритые под нуль и лопоухие, мечтающие о сладкой, как мамина конфета, гражданке и девках, готовно раздвигающих ноги; онанирующие, готовые безгрешно убивать и безгрешно умирать; но вернулся он уже Хиросимой. Он служил в Морфлоте на подлодке, на атомной подводной лодке — так себе служба сама-то по себе, а тут возьми и случись Карибская заваруха; о политике, надо сказать, он вообще никогда не думал. Они шли через Атлантику, когда на борту произошла авария. Авария была не очень серьезной, справились силами личного состава, пострадали лишь двое — он и стармех, крепкий жесткий мужчина, исполненный недоброй силы, с ненавидящими глазами, словно он заранее предчувствовал предательство во всем. Наверное, именно из-за этой своей хищной жизненной силы стармех умирал долго и страшно. Хиросима (без осуждения, разумеется) сказал бы — умирал кощунственно. Сам же он точно принял в себя эту незримую ядерную смерть, не сопротивляясь, словно чувствуя за собой тайную вину, ждущую расплаты, или просто чувствуя, насколько он ничтожен перед нею — и выжил. Уже в Москве, в военном госпитале (Хиросима был пожелтевший, лысый и очень тихий) ему попытались сделать пересадку костного мозга — и неудачно. Его парализовало, и два с лишним года он провел в полной неподвижности — это было мучительно, но в то же время каким-то немилосердным образом соответствовало его внутреннему состоянию. Эти же два года немилосердно же научили его многому, или сделали с ним многое — как правильно выразиться, когда почти все бывшие грани стираются в таких состояниях. Уже там, в госпитале, он отучил себя думать. Это было слишком мучительной роскошью в его положении. Обычной цели страдающих и борющихся людей — выжить — он уже достиг; он выжил, и ему оставалось осуществлять как-то, не рефлектуя излишне, эту оставшуюся на донышке, переродившуюся жизнь. Уже там, в госпитале, время окончательно изменило свое течение. Время утратило длительность. Прошлое сгорало без следа, не оставляя даже легчайшего пепла памяти. Каждый день был совершенно новым, ничем не связанным с предыдущим, ничем не обязанным ему. Дни походили друг на друга, как мухи, залетающие в палату, но каждый был совершенно отдельным, пусть и не значащим ничего. Когда-то где-то он вычитал индейскую, кажется, поговорку: "Завтра — это только другое имя для сегодня", но ведь будущее связано с прошлым куда крепче, чем с настоящим. Несколько раз из своего дальнего Подмосковья приезжала к нему мать, но Хиросима плохо запомнил эти жалостливые визиты, они слились для него в одно старое плачущее малознакомое лицо. Хиросима не верил, что эта женщина родила его. На третьем году пребывания в госпитале к нему начала возвращаться способность двигаться. Ноги, правда, так и остались парализованными, да и правая рука работала плоховато, но он довольно быстро освоил костыли и уже скоро колченого, но ловко передвигался по больничному коридору, самому себе напоминая какое-то страшное насекомое. К тому времени умерла его мать, оставив ему двухкомнатную квартиру в маленьком городке, часах в двух езды от столицы. Он вернулся домой — ветеран какой-то придуманной умозрительной кампании. Точно изувеченная шахматная фигурка. Он зажил совсем просто в своем лишенном ложных перспектив мире. Соседи жалели его поначалу, но попривыкли вскорости, да и он старался привлекать к себе поменьше внимания — всякое обращенное на него внимание уже было какой-то связью, а он не имел права на связи в мире, где ничто не принадлежало, не могло принадлежать ему, и к которому он сам принадлежал лишь формально. Сторонний наблюдатель мог бы сказать, что он выбрал стратегию вещи — если бы он что-нибудь выбирал для себя вообще. Хиросиме вполне хватало получаемой пенсии, тем более, что запросы его были ничтожны: единственные развлечения, которые он позволял себе, были посещение местного кинотеатрика и пивной. Действительно, со стороны могло показаться, что калека спивается — и впрямь, почти каждый день Хиросима проводил здесь, в местной пивной, прозванной каким-то городским остроумцем Вавилоном, — но это было не так. В редкий день он выпивал больше двух-трех кружек пива, хотя его зазывали радушно и норовили угостить постоянно, но здесь, в нетрезвом гомоне, толчее, дыме, теряясь среди пьяных и ущербных людей, он чувствовал себя как должно; ему не надо было быть каким-то. Его давно знали здесь (здесь-то и прозвали его Хиросимой), он помогал собирать кружки, не отказывался "сгонять за красненьким" в ближайший магазин, выслушивал одышливые откровения обиженных и ущемленных; его любили здесь, как любят в России убогих, тем более незаслуженно пострадавших, тем более, когда у тебя есть то, чего у них, наверняка, никогда не будет (отчего-то эта подловатая жалость причисляется к положительным качествам русского характера), и считали местным ханыгой, хотя он таковым не был. Впрочем, Хиросиме было все равно. Выражение "чувство собственного достоинства" не имело для него никакого реального значения, точно фраза на незнакомом (а скорее на несуществующем) языке — достоинство, да и все, связанное со стоимостью и ценой выродилось теперь, усохло до размеров ежемесячной пенсии, а прилагательное "собственный" вообще утратило всякий смысл. Он опустился — Вавилон был дном в глазах более благопристойных граждан, но что значили теперь понятия верха и низа, когда не стало точек отсчета — в сущности ведь не было даже ни рождения, ни смерти, потому что сама жизнь стала условностью, справкой из райсобеса. Он только был. Сомнения датского принца (если бы Хиросима читал Шекспира) показались бы ему раздражающей невнятицей, а сам знаменитый вопрос в его нынешнем положении был столь неправомерен, что граничил с откровенной и оскорбительной глупостью. Хиросима терялся в гугнивой, бормотливой, цепкой человеческой заросли Вавилона, и это было его единственным обретением, только потеряться было каким-то осуществлением, лишь утрата была какой-то возможностью. Правда и здесь не обходилось без эксцессов: скажем, многое зависело от капризного нрава и переменчивого расположения духа подавальщицы Нелли, или же приходилось быть настороже во время то и дело вспыхивающих свирепых массовых драк — могли и задеть ненароком, изувечить походя, а то еще беспричинно и яро невзлюбил его Румын, безногий инвалид на скрипучей каталке, злобный детина с неестественно крупными чертами одутловатого, земляничного почти цвета, лица и громадным мускульно-жирным торсом, с убойными ручищами-шатунами, которыми он управлялся с завидной проворностью. Несмотря на увечье, Румын любил и умел драться; как-то Хиросима наблюдал, как Румын метелил возле пивной незнакомого ханыгу, ловко, умело, с упоительным остервенением, обращая вялую, податливую плоть в нечто кровавое и бесформенное, в расползающуюся, гукающую и всхрюкивающую кашу; бил, точно насмерть, стремительно и методично, как карающая машина. К тому же этот мясистый обрубок обладал недюжинной мужской силой, то и дело драл где-то в придорожных посадках безбровых рыночных блядей, чем и хвалился постоянно в подпитии, и трудно было ему не поверить. Делить им с Хиросимой было нечего — сферой влияния Румына был рынок, а уж в его мелких аферах и спекуляциях Хиросима тем более не был конкурентом, и все же то и дело ловил на себе омертвелый взгляд опухших румыновых глаз, что уже само по себе не сулило ничего доброго. Впрочем, до прямых стычек дело у них никогда не доходило, а то и выпивали вместе кружечку-другую пивка, разве что уж очень презрительным бывал тон, которым Румын разговаривал порой с Хиросимой, где-то на почти уловимой в здешних традициях грани, за которой уже оскорбление и вызов, и почти свинцовой тяжестью наваливалось молчание, когда разговора не следовало. Да и бугристый затылок Румына, в том случае, если он не замечал (точнее, игнорировал) Хиросиму, был, пожалуй, даже выразительнее лица. Но все же здесь, в Вавилоне, Хиросима был защищен от навязчивой пристальности внешнего мира, ну, и в своей захламленной квартире, перед тускло мерцающим экраном старенького телевизора, и в целительной темноте маленького кинотеатра. В кино он ходил довольно часто — именно ради этой, скрывающей все, глубокой темноты, и ради тех сменяющих друг друга цветных картинок на белом полотне, в которых он тоже терялся, как во сне (снов после аварии он не видел вообще) — Хиросима не следил за сюжетом или игрой актеров, он не очень-то и разбирался в кинематографе, но было в этом что-то (немного стыдное) сродни воспоминаниям (о прошлом, которого не было) или мечтам (о будущем, которого никогда не будет). Но именно здесь произошла его случайная и неизбежная, как всякая подлинная случайность, а значит — как чудо, встреча со Стаалем. Странно, что он даже не вспомнил, на каком фильме это произошло (может то была "Тема предателя и героя"? Но точнее он вспомнить не мог). Что случилось тогда и чем объяснить происшедшее? — на этот вопрос у него и сейчас не было ответа. Вернее, ответ был, единственный и непреложный, как ответ на то, что случилось с ним в пропитанном безвидной смертью отсеке подлодки, что случилось с ним в душноватой, с одиноко жужжащей под потолком мухой, госпитальной палате, как ответ на вопросы всем тем, кого не спросил, а теперь спрашивать уже поздно. Да, ведь знают-то все, все или почти все, но вот кто сумеет ответить? Просто в какое-то мгновение темноты и мерцания нездешнего света он увидел это тонкое, изначально уставшее лицо, тяжеловатые веки, которые Стааль медленно, словно очнувшись от оцепенения, поднял и взглянул на него. Взглянул знающим и узнающим своим взглядом на Хиросиму. Хиросима знал его. Существует, говорят, феномен ложной памяти, когда нечто кажется уже бывшим или виденным ранее, но здесь было не то. Один взгляд этих пустых, но вовсе не мертвых глаз значил больше любых объяснений, заверений, киношных игр и соблазнов. Из всего, утратившего смысл, многообразия вещей, существ, явлений Стааль был единственным близким Хиросиме, может быть, он был таким же — сказал этот взгляд. С чем можно сравнить это внезапное и ярчайшее, как незримая вспышка, переживание? Может быть, так чувствует себя человек, встретивший, наконец, потерянного во младенчестве брата, брата — близнеца? Но, нет, брат может обмануть ожидание, оказаться совсем чужим, более чужим, чем просто посторонний человек; Стааль был тем, кого Хиросима ждал. С тех пор он не пропустил ни одной ленты со Стаалем, пусть занят тот был хоть в неприметном эпизоде — неприметным такой эпизод быть не мог. Он был мечен этим более чем знакомым лицом, тонким, усталым, с пустыми глазами под тяжеловатыми, чуть прикрытыми всегда веками. Хиросима ждал каждой новой встречи со Стаалем с каким-то почти религиозным чувством — так ждут тайного праздника; так ждут Пасху. Реальность Стааля была таинственной и двусмысленной, он как бы существовал и не существовал одновременно, как и сам Хиросима. И если бы Хиросима хоть что-то смыслил в религии, он мог бы сказать, что встретил своего Ангела. Само имя это, Стааль — скандинавское или иудейское — было точно имя светлого духа. Дни шли за днями, одинаковые, но каждый раз отдельные и новые, бессчетное множество безликих "сегодня", разноязыко и пьяно шумел Вавилон, и только Стааль был неким объединяющим началом этого переродившегося времени, откуда-то извне, из своего мерцающего, пустого, как свет, вне. Хиросима, равнодушный прежде к собственно кинематографу, откровенно не разбиравшийся в нем, научился исподволь оценивать, дегустировать профессионально и смаковать любительски изысканную и лаконичную игру Стааля (а заодно и его партнеров), научился видеть кино, как результат сделанной работы, как произведение (но все равно не это было главным). Особенно ему нравился "Юг" и "Свидание в Самаре", где у Стааля была небольшая, почти проходная роль, но сыгранная столь тонко и блистательно, что лишь ради нее и стоило смотреть фильм; главным в ней была та неразрешимая, в несколько ходов ситуация, когда судья и жертва то и дело меняются местами и начинаешь понимать в итоге, что они не просто одно, начинаешь понимать, что и это единство — такая же условность, как и противостояние, и тогда кончается милосердие и они возвращаются к прерванной вымороченной игре, к исходным позициям и принятым на себя ролям, просто, чтобы выжить, ценой утраты смысла и сути. Стааль вообще был популярен, его мастерство было неоспоримо и еще более неоспоримым было чуть нервное обаяние, и Хиросима был с большинством, но не присоединялся к нему, словно знал тайну Стааля, словно был с ним в секретном сговоре. Хиросима начал даже, чуть смущаясь, собирать газетные и журнальные вырезки со статьями об актере и его фотографии, втайне, как малолетняя школьница, мечтая об автографе. Стааль не стал для Хиросимы всем (все — это такая малость), но остался единственным в окружающем мире, что не имело собственной цены, а значит и не утратило ценности. Так бы и сменяли друг друга дни, если бы во вторник вальяжно-испитой Чукин, авторитетный вавилонский алкоголик, не послал Хиросиму в угловой магазин за двумя бутылками портвейна. Возвращаясь, Хиросима ковылял мимо потертого, сгорбленного собора Фрола и Лавра — нынешнего Дворца Культуры, когда увидел вдруг рукописную афишу, не подсохшую еще, поблескивающую лаково, будто свежими ссадинами букв: "Клуб кинолюбителей. Встреча с актером А. Стаалем." Он отдал портвейн Чукину и пошел покупать билет. В последующие несколько дней Хиросима отнюдь не волновался, но испытывал все же некоторое томление: может то было предчувствие или невысказанная мысль — а стоит ли? Стоит ли проверять реальность действительностью? Пусть живет себе там, в своих световых бесплотных сферах, стрекочущих целлулоидными крылышками — разве Хиросима нуждался в доказательстве? Но мог ли он не пойти на эту встречу, точно отвергнуть братское целование, когда Стааль, близкий и единственный, здесь, рядом, зовет. В субботу Хиросима надел свой выходной костюм, попросил у Лемхе, соседа снизу, галстук и отправился в ДК. Уже начинало темнеть, и возле освещенного фонарями собора чувствовалось какое-то предпраздничное оживление. Стояли возле самого подъезда два телевизионных автобуса. Их разверстые чрева, вывалившие ползучую путаницу кабелей, показались на мгновение чем-то непристойным, словно напомнили о чем-то. Хиросима прошел через ослепительно-зеркальное фойе с грозным бюстом Ленина, нахмурившегося мраморно, и вошел в ярко освещенный зал. На встречу, надо сказать, собрался весь провинциальный свет; короткопалые дамы оживленно поблескивали вставными улыбками и бриллиантиками в ушах. Хиросима не очень уютно чувствовал себя здесь (да и место ему попалось боковое, неудобное). Он никогда не чувствовал себя ущемленным, и здоровые лоснящиеся люди не вызывали в нем ни грамма зависти или ущербной прикушенной злобы, просто он слишком хорошо знал всю меру и цену этого картонного, не защищающего ни от чего, здоровья. Скорее, это они, полноценные и тактичные, ненавидели его тайно, не сознавая того, точно боясь сглаза, вредоносного колдовства; ведь он был несчастьем, болезнью, смертью, а смерть они любить не умели. Зал вдруг зашелестел аплодисментами, словно качнувшись. Хиросима почувствовал как немеет правая рука — на сцену выбежал Стааль. Уже тогда, в первое мгновение, Хиросима, наверное, все понял, понял, что его обманули, может быть, в последний раз в жизни. Это был не Стааль. Ему опять подсунули фальшивку. Даже пластика его была другой, не той, что на экране, она была лишена той вкрадчивой точной плавности, разорванная, дерганная пластика марионетки или эстрадного плясуна. Другой была мимика: лицо, грубо гримированное, било надлежащим радушием, граничащим с угодливостью. И глаза — они были только пустыми, точно отражали многоглазую пустоту уставившегося на него зала. Сначала, словно оглушенный, Хиросима даже не слышал, что актер говорит, но потом чуть свистящий, искаженный динамиками, голос проник в сознание, и Хиросима почувствовал почти физическую тошноту — это был стыд: актер рассказывал что-то, шутил, говорил изысканные глупости и банальности, сыпал этой словесной шелухой с томным видом исповедующегося и прорицающего, и поднимал медленно тяжелые веки, чтобы гипнотическим, но ищущим, порой быстрым, как у ящерицы, взглядом — своим взглядом — проверить реакцию публики. Все было в порядке. Зал радовался с откровенным простодушием, все эти преподаватели техникумов и торговые воры. И он, Стааль, был с ними. Он был свой им, и каким же идиотом надо было быть Хиросиме, чтобы выдумать какую-то объединяющую их тайну, сговор, родство. С кем? С этой нелепой пластилиновой фигуркой у микрофона, что позволяет лепить из себя что угодно, готовно отдает себя в эти липкие пальцы. Но ведь была — не приснилась же — и другая невещественная реальность легкой улыбки и узнающего взгляда, и это означало одно. Хиросима понял, что его не просто обманули — Стааль предал его. Он предавал его сейчас, указывал на него, давал показания, оскорбительно улыбаясь. Все свело внутри едкой изжогой отвращения. Хиросима поднялся и, неловко переваливаясь, стал пробираться к выходу, фойе было пустым и холодным, как нарзан. Строй фонарей у собора все так же неуловимо-призрачно сиял молочным стерильным светом. Хиросима ковылял домой и казался себе собственной тенью. Теперь он стоял перед письменным столом, на котором лежали три пухлых конверта с газетными и журнальными вырезками, и несколько выпавших фотографий Стааля, точно небрежно брошенные карты, казалось, пытались подсказать его судьбу. Стааль смотрел пристально и словно предупреждающе. Вчера Хиросима решил выбросить все это или сжечь где-нибудь возле помойки, развеять по ветру, как пепел ненужной памяти. Но сегодня был другой день — и решение казалось слишком уж мелодраматичным, актерским, неприятым даже. Он отодвинул свободной рукой конверты на край стола. Да и так ли уж виноват Стааль, только человек, только лицедей, ему ли винить его? "Нельзя любить, — подумал Хиросима, — нельзя чувствовать." Он вышел из подъезда в прокаленный солнцем голый двор и заперебирал костылями через детскую площадку в привычном направлении. От доминошного стола кто-то окликнул его, но он не повернул головы — ну их. Вавилон встретил его почти радостно — звоном, говором, кислым пивным духом, точно омывал его, как рану. Хиросиму узнавали, хлопали по плечу, угощали пивом; он привычно подавал Нелли кружки, говорил с кем-то ни о чем и выслушивал что-то бессмысленное, состоящее из одних междометий, но предельно важное, как предсмертная тайна. Хиросима спрятался здесь, в надежном, как смерть, убежище — кто кого обманул — и беличье колесо времени не стрекотало назойливо, и души точно вовсе не было. Только кабаки и храмы не знают времени — и калекам хорошо только там. Хиросима выпил больше обычного, смеялся чему-то легким смехом и плакал о чем-то легкими слезами; забвение не пришло, забвение не должно было прийти, забвение было сейчас. Уже под вечер, перед самым закрытием, в Вавилон ввалился бесформенным куском Румын, и за ним неясной тенью ханыга Валик, с волчьими, всегда насмешливыми глазами. Они нестерпимо хотели добавить и сходу вычислили захмелевшего Хиросиму. По случаю воскресного вечера брать надо было у магазинного сторожа Семечки, а Семечка драл безбожно — по два рубля сверху, но Хиросима недавно получил пенсию и деньги у него были. Когда вышли из пивной, уже вечерело, и город в подступивших сумерках, в неверном свете заходящего солнца отчего-то показался Хиросиме лежащим в руинах. Пока на пропитанном теплой гнилью заднем дворике магазина они ждали договаривающегося со сторожем Валика — странную пару они представляли — молчали, но в этом молчании Хиросима не уловил обычной румыновской неприязни, хмель ли тому был причиной или удачная сделка. Валик явился на крыльце царственно с двумя баллонами в руках. Пить пошли к переезду — обычному городскому пристанищу выпивох и месту любовных игрищ подростков. Странная троица — по нормальному счету их набралось бы человека на полтора — среди странного же распадающегося ландшафта марсианских пустырей, каких-то вечных строек и заросших густой сорной травой железнодорожных веток, не ведущих никуда. Наконец, они добрались до места; пустырек насыпи был усеян черными угольными проплешинами: пацаны жгли здесь свои языческие костры. Они присели на полынный бугорок — даже кое-какая закусь оказалась припасенной у Румына — и начали неторопливо, ведя беспредметную, дружескую почти беседу, пить тягучее плодовое вино. Они уже допили первую бутылку, когда разговор достиг той предельной точки абстрактности, что возможна лишь у русских пьяных людей, и Хиросима позволил себе расслабиться, отвлечься; голова его уже начинала клониться немного вбок. Солнце, теряющим форму багровым шаром, совсем уже низко висело над железнодорожной насыпью. "Ах ты, баран холощеный, — это говорил с внезапной, совершенно неожиданной и оттого настоящей, опасной ненавистью Румын, — Ты у меня еще сосать будешь!" Хиросима сразу не понял, что эти слова относятся к нему и потому пропустил страшный, отбросивший его в сторону, удар пустой бутылкой. Удар, по счастью, пришелся вскользь по виску, в плечо, но откинул его на сухую колючую землю. Хиросима перевернулся, успел зацепить костыли и начал быстренько-быстренько отползать в сторону, волоча их за собой, а Румын уже надвигался на него на своей шаткой каталке, отталкиваясь одной рукой, а второй, чудовищной и неправдоподобно длинной, рассекал со свистом застывший предвечерний воздух. Хиросиме никак не удавалось подняться на ноги, и он, то ползком, то перекатываясь в пыли, пытался уйти от этого страшного мелькающего почти над самой головой шатуна. "Если зацепит — конец," — подумал Хиросима. Наконец, уже на самой насыпи, он не очень прочно сумел взгромоздиться на костыли, а Румын был совсем близко, кренящийся на своей тележке, с немым и темным рубленным лицом. Главное было уйти из сферы попадания его жутких летающих кулачищ, но на костылях Хиросима передвигался вполне ловко, и он заколченожил, запрыгал нечеловечьи. Солнце посверкивало в алюминии костылей. Его маневр привел Румына в еще большее бешенство, и он с бычьей своей силой в два всего толчка догнал почти Хиросиму. Издали, с бугорка, ханыга Валик с насмешливым любопытством наблюдал за дракой уродцев. У Хиросимы мелькнула мысль, что он сможет вскарабкаться по откосу, а Румын его, пожалуй, не осилит, но в это мгновение неожиданная забытая встречная ненависть вспыхнула в нем ярче, чем багровое закатное солнце, бьющее в глаза (он даже ощутил где — на уровне переносицы) — почему он должен бежать? Солдат из закупоренной жестянки, павший не в открытом бою, не в поединке, но унизительно изувеченный безвидной, придуманной кем-то силой — и вот реальность бросилась на него смертельным бессмысленным куском мяса. Румын был уже совсем рядом, но еще не мог достать его кулаком-убийцей, у него же, Хиросимы, было преимущество. На одном костыле он лишался привычной устойчивости, да и правая рука была слабовата, так что полагаться приходилось только на точность, но точности ему было не занимать. Он перехватил костыль, коротко и цепко прицелился, теряя еще полсекунды, и резко ударил Румына рукоятью по голове, прямо в висок. Удар получился. Румын беззвучно завалился на бок. И тогда Хиросима ударил еще раз, туда же, и еще, и еще. Он бил то, что было его врагом, то, что он знал всегда и всегда хотел одного — бить это. Кровавое месиво расползалось под взвизгивающей в воздухе рукоятью. "Хорош, — сказал, неспешно подходя, ханыга Валик, — Убьешь." Хиросима вернулся в свой пустой дом к полуночи, грязный, пьяный еще, в рваном пиджаке. Ни сил, ни чувств не было, вернее, оставалось одно, похожее на циркание сверчка что-то, но что означало оно, Хиросима сейчас понять был не в состоянии. Он привычно втиснулся в старое, матерью еще купленное кресло и вдруг с недоумением увидел, что экран телевизора напротив наливается бегучим дымчатым светом. Очевидно, он сам рефлекторно, не заметив того, включил телевизор. Но то, что возникло на экране, показалось ему неправдой, невозможным, ведь не испытывает же его кто-то бесчеловечный на самом деле. Быть может он и встал бы, чтобы вырубить проклятый ящик, но сейчас что-то зашкалило в нем, и он не чувствовал ничего и знал только, что нужно смотреть. Передавали вчерашнюю встречу Стааля со зрителями. Мелькнул знакомый переполненный зал, и на экране возникло нестерпимо близкое лицо. Хиросима ждал муки, ждал боли и отвращения, будто его занесло в какой-то колдовской замкнутый круг, где все худшее повторяется и повторяется без конца — но что это? Стааль медленно, словно очнувшись от оцепенения, поднял тяжеловатые веки и взглянул на него; взглянул знающим и узнающим взглядом на Хиросиму. Не вчерашнее преданное пустоглазие, но именно этот братский взгляд, из тех бесчисленных снов, в которых жил Стааль — но этого же не было! — и вот он видит это. Хиросима замычал страшно и безвыходно, как облученный стармех. Он все понял: это он не выдержал испытания, это он предал. Как те, что ходили за Христом — какой силой должны были обладать они, чтобы не сдаться, когда увидели своего Учителя избитым, жалким, и, главное, смешным. А он, чего он ждал? Что Стааль, прекрасный Стааль, будет таким или эдаким, вообще будет каким-то? Но ведь эта тайна — их тайна! — и заключалась в том, что Стааль — никакой. Ибо дар его был столь велик, что не оставлял места для него самого, вернее, оставлял лишь настолько, чтобы отдавать его постоянно. Он не был существительным. Он был глаголом. Он весь был даянием. И от того он жил подлинной жизнью в каждом принимающем его, в нем самом, Хиросиме. И Хиросима, принимая эту милость (не жертву, вовсе не жертву, ибо только милость дается вот так, ни за что, каждому), заплакал пьяными и легкими, высыхающими мгновенно слезами. Сколько просидел он так у опустевшего экрана — передача давно кончилась, клубился только электронный туман — сказать трудно, но и короткая летняя ночь пошла на убыль, зарябила, как телеэкран, предрассветной зыбкой и фантомной игрой света. Хиросима поднялся на костыли (все тело болело, но это было не насущным, не теперешним), выключил телевизор и подошел к окну. Город лежал перед ним в дымящихся сумеречных руинах. Он смотрел на светлеющий, мерцающий экран пустого неба и ждал солнца, что восходит над злыми и добрыми.